bannerbanner
Сладостно и почетно
Сладостно и почетно

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 10

Быть осторожной приходилось, впрочем, даже с землячками – не потому, что Людмила считала их способными донести, а просто на всякий случай. Пересказывая содержание английских сводок, она никогда не говорила, что узнала об этом от профессора: могут ведь и не подумав кому-то сболтнуть – вот, мол, какой у Люськи хозяин, Англию слушает… Из этих же соображений она умолчала о своем и профессора участии в побеге Зойки Мирошниченко. В лагере про побег знали – в апреле приходили какие-то в штатском и все допытывались, не видал ли кто Зойку. Когда девчата рассказали об этом Людмиле, она разыграла удивление и испуг: надо же такому случиться, куда, в самом деле, могла эта Зойка подеваться…

Сейчас она рассказала о нашем наступлении на Орел и Белгород, но новость никого не поразила: оказалось, что об этом уже все знают, хотя лишь в самых общих чертах.

– Ну вот, а я-то думала вас порадовать! Нарочно из-за этого и прибежала.

– Не, мы еще третьего дня слыхали, на работе один поляк сказал.

– Где вы сейчас работаете?

– А нас теперь каждый день в Фридрихштадт гоняют, на сортировочную. «Рангир-банхоф» называется. Там и военнопленные работают – наши с поляками.

– И наши есть?

– Есть. Мы им тут хлеба насобирали, табаку… Охрана у них, конечно, построже, чем у поляков, но девчата уже сориентировались – одна начнет часовому зубы заговаривать, а другие кидают через проволоку. Работаем вроде рядом, а у пленных свой участок, колючкой отгорожен.

– Откуда же вы берете табак? – удивилась Людмила.

– Да ну какой табак, отходы – так, вроде пыли. Девчата со второй штубы на сигаретной фабрике работают, они и выносят потихоньку. Слышь, Люсь, – Аня понизила голос. – Я почему спросила насчет твоего профессора, не врач ли. Ты ведь вроде говорила, что он ничего, не вредный?

– Нет, он хороший человек.

– Ну да, я почему и вспомнила – может, думаю, врач, так можно было бы спросить…

– О чем спросить?

– Может, лекарств каких достал бы, для пленных хлопцев.

– Ну, откуда же… У них есть домашняя аптечка, обычная – йод, пластырь, всякие капли – от сердца, от желудка… А какие именно лекарства нужны?

– Да они напишут! Они только узнать просили – есть ли, мол, такая возможность. Они думали, может у нас в медпункте врач свой, из советских, в некоторых лагерях и точно свои врачи. А у нас видишь как с этим. Марийка вон на той неделе руку ошпарила на кухне, так этот паразит даже мази никакой не дал. «Никс шлим», говорит, – и так, мол, заживет.

Людмила задумалась. У Штольницев есть знакомый врач, иногда приходит к профессору играть в шахматы; профессор говорил, что он лечит всю нацистскую верхушку Дрездена, берет огромные гонорары, а на эти деньги помогает семьям политзаключенных. Насчет гонораров можно было поверить – Людмила раза два заходила к доктору Фетшеру на Христианштрассе за какими-то рецептами для фрау Ильзе и не могла не обратить внимание на великолепное оборудование кабинета; но действительно ли он помогает антифашистам, или просто профессору захотелось представить ей своего приятеля в более выгодном свете? Хотя, казалось бы, чего ради…

– Аня, – сказала она, – вы когда снова увидите этих хлопцев?

– Да как получится. Может, и завтра, а может, нет, там ведь куда погонят. Получится опять так, что будем работать рядом, значит и подойти можно будет. А чего?

– Аня, ты вот что сделай. Пусть они напишут список – самое необходимое, и сколько чего надо, понимаешь? Если среди них есть врач – ну или хотя бы фельдшер, – пусть названия медикаментов напишет по-латыни, как на рецептах, понимаешь? Иначе можно перепутать, я ведь не все лекарства знаю, как они называются по-немецки…

– Ты все-таки через немцев хочешь попробовать?

– Через кого же еще, других возможностей у меня нет. Вы на работу каким путем ходите?

– А вот на штрассу выйдем и прямиком топаем до самой Эльбы. Ну а на той стороне как трамвайные пути перейдем, так после вниз, под мост. После там сразу товарная станция и будет, по леву руку.

– И с работы возвращаетесь тем же путем? Тогда вот что, Аня, – завтра я не смогу, мне утром надо вернуться к хозяйке, а дня через три постараюсь вырваться. Я вас буду ждать на перекрестке – ты какие трамвайные пути имеешь в виду, на Хамбургерштрассе?

– Да там других нема. Вот так трамвай, а нас поперек ведут – улица вроде Флигельвек называется, увидишь – вниз так идет, под горку, и под железнодорожный мост. Там еще на углу два дома, приметные такие – трехэтажные, с красного кирпича, а балконы деревянные, балочки такие вырезные…

– Хорошо, найду. По-моему, я знаю это место. Значит, встретимся там, и ты мне тогда передашь список, если уже успеете достать. Сегодня суббота? Да, давай в среду – это будет двадцать восьмого…

Из лагеря Людмила ушла в половине девятого и домой вернулась вовремя; профессор, услышав ее, выглянул из кабинета и объявил, что новости становятся все более интересными, поэтому ни в какой Шандау он завтра не едет – пусть она возвращается одна и скажет, что ему пришлось остаться здесь до понедельника.

– Посмотрим, как фрау Ильзе к этому отнесется, – зловеще сказала Людмила.

– А это уж как ей будет угодно, – отозвался профессор, впадая в лихость. – Впрочем, ты можешь сказать, что меня вызвали на консультацию или еще куда-нибудь.

– Господин профессор! Вы толкаете меня на ложь?

– Вздор, какая там ложь. Немного хитрости, дочь моя, в данном случае вполне оправданной.

– Тогда договоримся: я навру фрау Ильзе насчет вас, а вы в среду скажете, чтобы я вечером съездила в Дрезден и что-нибудь вам привезла.

– Тебе в среду вечером надо быть здесь?

– Да, или в четверг. Но лучше в среду.

– Бога ради! Скажу, что забыл нужную книгу, и поезжай на здоровье. У тебя поклонник в этом лагере?

– Что вы, какие поклонники, я там вообще ни с кем не знакома в мужском секторе. Господин профессор, вы не знаете – доктор Фетшер сейчас в Дрездене?

– Надо полагать, если не забрали на фронт. Впрочем, Райнера не заберут, об этом уже наверняка позаботились высокопоставленные пациенты. А что тебе от него надо?

– Посоветоваться, у меня что-то… вроде фурункула.

– Фурункул! – воскликнул Штольниц. – Это скверная штука, Людхен, очень скверная! Я помню, как меня донимали фурункулы в шестнадцатом году, в окопах… кажется, это так и называлось – «окопный фурункулез». Ты непременно покажись Райнеру, непременно. Я позвоню сегодня же, и утром можешь к нему сходить.

– Нет, утром я не пойду, я обещала фрау Ильзе вернуться утренним поездом, там много дела. А вот в среду или в четверг, если вы сможете договориться…

– Разумеется, я с ним договорюсь. Да, так вот – относительно Восточного фронта! Сейчас передавали статью одного английского корреспондента, который там побывал, под Курском. Фантастика, дочь моя, такого я даже не мог себе представить! То есть мы там так оскандалились с этим пресловутым летним наступлением, такой получился конфуз – просто неслыханно. Генерал-фельдмаршал Клюге на своем северном участке вообще ничего не смог сделать – целую неделю штурмовал русские позиции, положил не менее шести дивизий, но так и не сдвинулся с места. С юга на Курск наступали войска Манштейна – им удалось сперва потеснить русских километров на сорок, но потом выдохлись и они. К двенадцатому – а сражение, заметь, началось пятого – всего неделя прошла! – к двенадцатому июля мы уже совершенно обессилели. И тогда ударили русские, одновременно на юг и на север, причем сразу перешли от обороны к наступлению – а это, дочь моя, совсем не просто сделать, о нет! Я сам когда-то воевал и хорошо себе представляю, что это значит – поднять в наступление войска, которые до этого целую неделю отбивали атаку за атакой… Знакомы тебе те места?

– Какие места?

– Между Орлом и Белгородом, неужели трудно сообразить!

– Между Орлом и Белгородом… – Людмила задумалась. – Я однажды там проезжала, поездом из Москвы… Да, конечно, после Орла был Харьков.

– Какой там рельеф, не помнишь?

– Степь, но довольно холмистая. И еще… такие большие овраги. А лесов, кажется, нет…

Она, замолчала, припоминая, потом вдруг опустила голову и закрыла лицо ладонями. Профессор посмотрел на нее удивленно.

– Людхен, ты что… – он не договорил, встал и, пройдясь по комнате, остановился рядом и осторожно положил руку ей на голову.

– Ну, ну, не надо, – сказал он ворчливо. – Прости меня, старого осла. Успокойся, дочь моя, поплачь и успокойся. Теперь уже недолго… дотерпим как-нибудь…


Утром он проводил Людмилу на пригородный поезд и на вокзале услышал в сводке последних известий короткое сообщение из Рима: дуче Муссолини ушел в отставку по состоянию здоровья. Профессор пустился домой чуть ли не бегом и до обеда не отходил от приемника. Вести были самые противоречивые – Стокгольм сообщал об аресте диктатора, более осторожное швейцарское радио высказывало предположение, что он вынужден был подать в отставку из-за разногласий с Виктором-Эммануилом, Рим вообще не передавал ничего, кроме бельканто.

– Распелись, – заметил профессор, подмигнув бюсту Минервы на книжном шкафу.

Следовало бы, конечно, поработать, раз уж остался в городе, но Штольниц почувствовал вдруг полнейшее безразличие к проблеме влияния итальянских школ на Луку Кранаха Старшего. Интересно другое: если Италия заключит сепаратный мир, догадаются ли союзники высадить десант на северном побережье Адриатики? Оттуда ведь до австрийской Каринтии рукой подать! Но тогда уже и в Лигурии, чтобы встречным маневром отсечь Пьемонт и Ломбардию…

Снова засунув рукопись в ящик письменного стола, профессор достал большой атлас и раскрыл на карте Аппенинского полуострова. Да, разумеется, лучшего варианта и быть не может – одновременно удары по двум направлениям: здесь на Южную Австрию, а там через Савойю на Верхний Рейн. Оккупационные войска во Франции вряд ли смогут оказать серьезное сопротивление, юг Австрии не укреплен – из района Удине можно ударить прямо на Клагенфурт…

Профессор уже прорвал фронт и вышел на оперативный простор, когда в прихожей звякнул колокольчик. Пришлось идти открывать. На лестничной площадке было темновато – она обычно освещалась сквозь большой разноцветный витраж, но год назад какой-то ретивый дурак из «Люфтшутцбунда» приказал испакостить его синей краской; профессор увидел только, что перед дверью стоит офицер с большим портфелем и в надетой набекрень фуражке – но не Эгон. Сын был коренастее, шире в плечах.

– Хайль'тлер! – рявкнул незнакомец, вскидывая правую руку.

– Да, да, – уныло согласился профессор, – хайль. Чему, простите, обязан…

– Профессор доктор Карл Иоахим фон Штольниц? – спросил офицер суровым голосом. – Год рождения восемьдесят третий, служили в Саксонском карабинерном, за Марну имеете «э-ка-один»4?

– Вы совершенно правы, – подтвердил профессор уже с опаской; по нынешним временам, информированность посетителя ничего хорошего не предвещала.

– Господин фон Штольниц, у меня для вас прекрасная новость. Поздравляю! Приказом имперского уполномоченного по тотальной мобилизации вы подлежите немедленному призыву в действующую армию. Прыгать с парашютом приходилось?

– Но позвольте! – возопил профессор, не сразу обретя дар речи. – Тут явное недоразумение, меня давно…

– Никакого недоразумения! Фюреру нужны солдаты! На фронте полно калек! А вы вон каким молодцом, дядя Иоахим!

Офицер рассмеялся и сгреб профессора за плечи, вталкивая в прихожую.

– Эрих! – тот наконец узнал гостя. – Ах, негодяй, чуть меня до инфаркта не довел. Откуда ты взялся? Как я тебе рад, мой мальчик, только шутки у тебя… Ну, с приездом! Сколько же это мы не виделись – два года?

– Скоро три, я заезжал к вам из Франции… – Дорнбергер повесил на вешалку пояс с кобурой, расстегнул китель. – Тетушка не обидится, если сниму? Убийственно жарко.

– Раздевайся, здесь никого нет – они в Шандау, это вот я только вырвался на денек. Почему ты не написал? – мог и не застать.

– Да так… потом объясню. Письмо из лазарета вы получили?

– Разумеется, и сразу ответили.

– Да? Значит, пропало… – Он вошел в кабинет следом за профессором, улыбнулся, увидев раскрытый атлас. – Новости вы, я вижу, уже слышали.

– Новости просто великолепные, Эрих, через каких-нибудь две недели союзные войска могут быть у южных границ Австрии…

– Вы все такой же оптимист, дядя Иоахим.

– Да, но если Италия выйдет из войны…

– То мы ее тут же оккупируем, всю от Альто-Адидже до Калабрии, и сделаем это очень быстро. Чтобы захватить “свободную зону” Франции, нам не понадобилось и суток. Так что ждать союзные войска у наших границ пока преждевременно. Что с Эгоном?

– Он, к сожалению, в Сицилии. Была надежда, что его тоже взяли в плен в Тунисе, но… – Профессор помолчал, побарабанил пальцами. – Кстати, я с ним больше не переписываюсь. Ильзе пишет. А мне ему сказать нечего. Мне нечего сказать своему сыну, понимаешь! Непостижимо – почему, за какие мои грехи у нас в семье вырос человек с интеллектом унтер-офицера сверхсрочной службы? Я не могу этого понять, Эрих, ведь ему было уже четырнадцать лет, когда эти питекантропы пришли к власти, – и он сразу принял все, принял безоговорочно, он уже в старших классах гимназии стал убежденным наци. Он ведь и в армию пошел нарочно, чтобы поломать «гнилую семейную традицию», как он это называл. Да-да, окончил гимназию и пошел в юнкерское училище! Ландскнехт – после четырех поколений гуманитариев… Я ведь тебе тогда о многом не рассказывал, было стыдно. Этой весной он… приезжал в отпуск. На двенадцать дней. Страшно признаться, но я испытал почти облегчение, когда он уехал…

– Не исключено, что здесь все гораздо сложнее, – после паузы сказал Эрих. – Думаю, он и сам уже все понял, только не хочет признать, что был не прав. Самолюбие мешает, или бывает своего рода самозащита, когда в чем-то боишься признаться даже самому себе. Как тетушка Ильзе себя чувствует?

– Неплохо для своего возраста. Теперь ей полегче: у нас живет одна девушка из «восточных работниц», с Украины.

Дорнбергер поднял брови.

– Говоря откровенно, дядя Иоахим, роль рабовладельца вам не очень-то к лицу.

– Не неси вздора. Для нас она – член семьи, хотя и помогает Ильзе по хозяйству… Ты со мной пообедаешь?

– Спасибо, не откажусь.

– Вот и прекрасно, я как раз собирался. Кстати, мы так и не поняли из письма – каким образом тебе удалось оттуда выбраться?

– О, это настоящий детектив. Дело в том, что меня снова пытались запихнуть в науку, от чего я не без труда отбрыкался. Благо к строевой службе я уже, как видите, не годен.

– Да, ты ведь хромаешь, я заметил.

– И еще как! Особенно перед врачами. С этим роскошным увечьем, дядя Иоахим, мне до конца войны обеспечено уютное теплое местечко штабной крысы.

– И при каком же ты теперь штабе, если не секрет?

– О! Я теперь в верхах. При главном командовании сухопутных войск – ни больше ни меньше. Штаб армии резерва, если уж разглашать военные тайны до конца.

– М-да… Не знаю, не знаю. Честно говоря, мне не совсем понятно, что такого ужасного может быть в работе физика. Чтобы предпочесть армию? – он пожал плечами. – Все-таки наука…

– Благодарите господа бога, что он сохранил у вас столь идиллические представления о науке. Имя Фрица Габера вам не знакомо? Был такой ученый муж, химик, в тринадцатом году открыл способ получения азота из воздуха, а затем вооружил нас газами… Сперва хлором, а позже и другими, куда более изысканными составами. Я иногда думаю, сколько убитых из общего числа потерянных Германией в ту войну можно записать на личный счет господина доктора Габера. Мой отец, в частности, мог бы жить и сегодня – если бы не искусственная селитра, позволившая кайзеру начать войну… Вот так-то. А теперь я, с вашего позволения, проследую в ванную.

За столом засиделись долго – пока не прикончили привезенную гостем бутылку «йоханнисбергера». Профессор все расспрашивал о настроениях в берлинских штабных сферах, но Эрих на эту тему не распространялся. Не поддержал он и разговора о положении на фронтах, сказав лишь, что положение скверное всюду, а на Востоке особенно.

– Ты здесь по службе или специально заехал навестить? – спросил Штольниц.

– Командировка в штаб округа, завтра еду обратно.

– Переночуешь, разумеется, у нас?

– Ну зачем же. Я превосходно устроился в «Ганза-Отеле», рядом с вокзалом. Есть, видите ли, одно обстоятельство… Я даже колебался, стоит ли вообще сюда заходить. Дело в том, что… ну, среди моих новых сослуживцев много людей, настроенных довольно критически. В армии же, вы сами понимаете, это не поощряется. Поэтому меня не удивит, если в один прекрасный день выяснится, что я и сам числюсь в неблагонадежных… Все-таки постоянное общение – кто там будет разбираться, случайно я оказался в компании этих господ или пришел к ним как единомышленник…

– Что за вздор, помилуй, – удивленно сказал профессор. – Ты хочешь сказать, что это может затронуть и меня?

– А почему бы и нет.

– Но с какой стати? Предположим, ты действительно оказался в чем-то замешан, но при чем здесь я? Если бы ты завязал знакомство со мной, уже будучи… гм… «неблагонадежным», как ты это называешь… это могло бы дать повод к подозрениям, согласен. Но я-то ведь тебя знаю с детства!

– Все так, но лишняя осторожность… Не знаю, впрочем, может быть, вы и правы; во всяком случае, счел долгом предупредить.

– А, вздор, – профессор посмотрел на часы. – Ты не хочешь послушать Лондон?

– Не имею ни малейшего желания. Мало мне наших радиопроституток – еще слушать заморских. Что нового они скажут?

– Да хотя бы – что в действительности произошло в Риме.

– По-моему, и так совершенно ясно, что там произошло. Детали несущественны, а что касается общей обстановки, то мы о ней осведомлены довольно точно.

– Ну, у меня ведь нет доступа к вашим источникам информации. Да и потом, надо же время от времени отдохнуть душой…

– Это что, уж не британское ли радио ниспосылает отдохновение вашей душе?

– Да, после всей этой лжи услышать наконец что-то правдивое…

– Правдивость, положим, относительная. Они говорят правду, когда это им выгодно, а в других случаях врут не хуже нашего Колченогого… разве что не так грубо. Прошлым летом, когда Роммель пер на Александрию, лондонские обозреватели тоже не очень-то правдиво освещали обстановку в Ливии.

– Ну, во время войны, согласись, не всякую информацию можно делать всеобщим достоянием.

– Вот и Геббельс так считает. В чем же тогда разница между этими и теми? Да нет, дядя Иоахим, для меня все-таки враг есть враг.

– Извини, я и впрямь перестаю тебя понимать, – сказал Штольниц. – Чего доброго, ты скоро заговоришь, как мой Эгон. Неужели армия так влияет?

– Нет, я не заговорю, как Эгон, – Дорнбергер покачал головой. – Эгон, вы сказали, одобряет режим; я его не одобряю. Но армия, если угодно, действительно повлияла на меня в одном смысле: я видел, как рядом со мной умирали мои товарищи – не нацисты, нет, а обычные немцы, как мы с вами, – и я теперь не могу, например, назвать «великолепными новостями» известие о нашем очередном поражении…

– Погоди, погоди, – прервал Штольниц. – Это, милый мой, становится серьезнее, чем я думал. Давай уж выясним вопрос до конца! Прежде всего, хочу тебе напомнить, что «великолепной» я назвал новость о падении Муссолини – то есть о поражении не военном, а политическом. Когда разразилась сталинградская катастрофа – я, поверь, не злорадствовал; да, я считал и продолжаю считать, что в конечном счете это к лучшему, ибо приближает конец нацизма, но радости не испытывал. Потому что я, представь себе, тоже немец, и тоже был солдатом. Но, Эрих, будем рассуждать логично: чего, собственно, ты желаешь сегодня для Германии – победы или поражения? Сам я решительно желаю поражения, потому что победа Германии в этой войне означала бы поистине «закат Европы» – да такой окончательный и беспросветный, что не мог бы присниться никакому Шпенглеру! Наш фюрер – это тебе не «старый добрый кайзер», который в случае своей победы ограничился бы колониями да контрибуциями…

– Разницу между Гитлером и Вильгельмом я и сам вижу, и полностью разделяю ваше представление о том, чем была бы для Европы победа Гитлера. Но вот представления о том, чем будет для Германии победа наших противников, у вас нет. Поэтому вы так легко и объявляете себя решительным сторонником поражения. А поражение между тем вообще покончит с Германией как с единым самостоятельным государством: нас просто разорвут на куски. Этого, как вы понимаете, я своей стране желать не могу.

– Но позволь! Что же для тебя в конечном счете важнее – тысячелетнее наследие всей нашей – общеевропейской! – христианской культуры или… или эта насквозь прогнившая германская государственность, которая уже семьдесят лет – со времен Бисмарка – делает все возможное, чтобы мы, немцы, были пугалом и посмешищем для всего мира? Что мы дали человечеству за это время – мы, подданные «второй» и «третьей империй»? Весь наш вклад в мировую культуру был сделан раньше, а потом? Крупповские пушки? Лучшая в мире химия? Иприт, аматол, а между делом – невыцветающие красители? Ты болван, Эрих, если можешь беспокоиться о судьбах нашего «единого самостоятельного государства» – сегодня, когда мы докатились до самого чудовищного духовного обнищания, до какого не докатывалась ни одна нация! Ты, может быть, этого и не замечаешь, для тебя искусство всегда было terra incognita, – но поинтересуйся хотя бы! В немцах погашен дух творчества, мы разучились писать книги, сочинять музыку, даже строить дома – да, да, и строить! Выйдешь отсюда – не поленись, зайди в Цвингер, это отсюда пять минут – вон, посмотри, Коронные ворота видны из того окна. Зайди во двор и постой посередке, между фонтанами, постой и не спеша, внимательно оглядись вокруг – увидишь, что мы умели создавать двести лет назад, а ведь Пёппельман даже не был звездой первой величины, никто никогда и не считал его этаким немецким Бернини, – просто талантливый архитектор с хорошим вкусом, его ученики и последователи были ничуть не хуже – Кнёффель, скажем, или Шварце, который достроил колокольню Хофкирхе, – так вот, говорю я, посмотри повнимательнее, черт тебя побери, и сравни его работу с нынешним мегалитическим убожеством, что громоздят все эти тросты, крейсы и шпееры! Я тебе сейчас покажу мартовский номер «Баукунст» – он у меня в кабинете, я нарочно сохранил! – сейчас увидишь, они не постеснялись опубликовать проекты этих монструозных – не знаю даже, как назвать, – пирамид, братских могил высотою в полтораста метров, мавзолеев – словом, усыпальниц «павших героев» – это нечто… невообразимое, Эрих, дурно становится от одной мысли, что все это и впрямь могло быть сооружено…

– Нет, это немыслимо, – сказал Дорнбергер, вскакивая из-за стола. – Да что мы, проклятье, на разных языках, что ли, разговариваем?! Что мне до архитектуры, если перед нами стоит вопрос – быть или не быть Германии! Вы меня спросили, чего я желаю – победы или поражения; так вот: я одинаково боюсь как того, так и другого, потому что наша победа была бы торжеством нацизма, а поражение станет нашей национальной гибелью…

– Очень логично! В высшей степени! У тебя есть третий вариант?

– Да, есть: покончить с нацизмом раньше, чем это сделают армии противника! Вам хорошо рассуждать о желательности поражения, сидя здесь и любуясь видом на Цвингер, а я был в России, и я теперь знаю одно – да смилуется над нами бог, когда русские окажутся на немецкой земле. Они, господин профессор, сначала сровняют с землей все эти ваши шедевры архитектуры, а потом начнут истреблять нас, как собак, и будут правы! Я под Сталинградом видел вымерший лагерь русских военнопленных, – только один, на Украине их сотни! – мерзлые трупы были сложены, как дрова, в поленницы выше человеческого роста! Вы думаете, это нам простят? Да они просто не имеют права простить такое, если есть на свете справедливость! Нас уже после той войны считали варварами и гуннами – за применение газов, за репрессии против гражданского населения в Бельгии, я уж не знаю за что еще; кажется, сожгли какую-то библиотеку и разрушили какой-то собор. А кем нас считают теперь? Если ваши хваленые англичане уже рассчитываются с нами за Ковентри своими террористическими налетами, за один раз убивая больше детей и женщин, чем погибло от наших бомб во всей Англии, – попытайтесь представить себе, какова будет окончательная расплата!

Выкрикнув последние слова, он быстро отошел к окну и остановился спиной к комнате, держа руки в карманах бриджей. Профессор сидел опустив голову, катал по скатерти хлебный шарик.

– О, у меня нет иллюзий на этот счет, – сказал он наконец, – платить придется не только нам, но и нашим внукам. Ты сам признал, что это справедливо. И дело даже не в возмездии… Я как-то никогда не мог ассоциировать идею возмездия с идеей справедливости, хотя формально они ассоциируются. Предпочитаю говорить о справедливости и искуплении – вот эти два понятия действительно близки. По-настоящему близки! А без искупления нам уже не обойтись. Если отдельному человеку сплошь и рядом приходится искупать свою вину… иной раз даже невольную… то можно ли допустить возможность того, что неискупленной окажется такая страшная – и отнюдь не «невольная»! – вина целой нации…

На страницу:
9 из 10