bannerbanner
Сей мир. Стена
Сей мир. Стена

Полная версия

Сей мир. Стена

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Он, живя в категориях, в коих мыслил, требовал, – от себя самого, естественно, – чтоб в любом его слове, жесте и действии утверждалось: жизнь исчислима, как математика. Он из частной конкретики ладил стать отвлечённостью, парадигмой всеобщности, избывал «патологию», точно Кант, поставлением перед самостью виселиц. Он хотел и себя слить в принцип, став отвлечённым био-понятием. Люди – вздор; сущность – в Разуме. Он писал «Обобщающую бионику» эры киборгов, электронных людей, компьютеров. Род людской исчерпался и прекращается, мнил он искренне, понимая инертную, пропитýю Россию ярким примером. Женщину тоже мнил он ничтожным – тем, чья роль кончилась. Если он трактовал её, то отнюдь не как особь и не как пол тем более, но как просто органику, днесь почти что ненужную. Времена грядут переломные! Разумовский стремился к ним, не жалея себя ни прочих в этой ползущей в хаос вселенной, ведь на иное жизнь не способна. Он изводил жизнь в разум, мысля логично, что, если разумом всё пошло быть, им и венчается. Он тропил тропы Разуму. Он искал неизменный и идеальный ordo-connexio многих rerum3, невыносимый собственно жизни, как она есть, но – истинный, где случайность с капризом (и даже бог) бессильны, где правит тождество вещи – мысли. Он, воин разума, верил в благо порядка в той страшной мере, что проклял чувства. Стать частью строя – вот в чём задача. Коль мир порочен, то от незнаний. Цель – мир выстраивать математикой. Цель – забыв про бессмертие «душ» и прочее, обетонить всё алгеброй, дабы приняли, что такой-то – тридцать второй, такая-то – двойка с третью, то – сто девятое, а вон то – миллионное. Он сводил жизнь к формуле; одолев её в логике, он хотел жизнь избыть. Поэтому, что б ни делал он и куда б он ни ехал, мыслил разумно, целенаправленно.

Кусковатый асфальт тёк вниз, к селу, предварённому длинными, ряд за рядом, жилблоками, что продолжились древними, порознь, избами по-над поймой; сразу за ней, в холмах, был приземистый, эры Сталина, клуб; вразброс него – избы красного кирпича и церковь синего цвета. К западу, в трёх-пяти верстах, пойму метил другой храм, ярый от золота. На восток, вдали, у означенной поймы, виделись два церковных шатра с крестами. Сей преизбыток клерикализма был ненормален, но Разумовский, занятый мыслями, факт едва лишь отметил феноменальной пристальной памятью и свернул, чтоб, промчав мимо остовов от колхозных ферм, мимо нескольких изб в сирени, выехать к речке. Там он спросил у типов, рыболовящих с кружками пива, чтó, мол, за место.

– Эта… Мансарово… На сожи́г? Едь вправо; будет сожи́г. – И старший из рыбаков зевнул. – У Лохны. Так, малый, речку звать. Всё акей, прикинь. Речка Лохна, ехай направо, будет сожи́г.

– Есть дело, – вёл Разумовский. – Кто вы, представьтесь.

– Эта… Толян и Колян мы, – шатко встал старший, бросивши удочку, и, достав покурить из брючины, вдруг прикинулся деловым, нахмуренным, хоть икал с перепоя, пах перегаром и был в помятой рваной футболке.

Младший вдруг тоже встал, бросив кружку. – Мы эта… братья с ним. А вы кто?

Гость начал: – Надо поставить эксперимент. Смысл в том, что для жизни надобны деньги. Где их вам взять, Толян?

Тот курил и кивал, потупясь.

– Ваш бизнес плох, в руинах. Вон, вижу остовы: ведь от ферм?

– Разграбили. Тут чеченов тьма. Их Ревазов тут… Он, братан…

– Шовинизм, – прервал Разумовский. – Так что о главном. Есть здесь красивая панорама? Место получше?

– Есть.

– Залезайте, – кратко велел он.

Молча Толян/Колян влезли в джип. Отправились по просёлку… Минули две избы, овраги, чахлую пустошь… Выбрались на бурьянистый склон под солнцем, что был над речкой, где Разумовский, сняв пиджак и оставшись при брюках ниже рубашки, строго продолжил:

– Жду вас здесь с косами. Если скóсите пять-шесть соток, дам двадцать долларов. Деньги – труд. Мы её очищать должны, нашу родину. Возражения?

– Эта… вытопчут. На сожи́г придут…

– Я сказал, – бросил гость. – Решайтесь. И, если выкос, символ порядка, здесь будет впредь с сих пор, дам вам доллары, тысяч пять. Согласны?

Он был серьёзен, строг и при галстуке, в серой с искрой рубашке от J. Armani. Он внушал пиетет.

– Слышь, скока рублей, те долары-то твои?

– Изрядно, тысяч под двести.

– Бле, завсегда, акей!

По одной из колей в бурьяне, сплюснутом джипом, братья ушли тотчас, обсуждая событие деловыми вскриками.

Москвичи оказались на косогоре, вроде над речкой, им пусть невидимой, но журчащей чуть ниже. Их берег пуст был и шёл отлогостью под высокими травами, изнурёнными солнцем. Пахло цветеньем; небо сверкало; пчёлы жужжали; воздух качался, пьяный от зноя; в мареве вправо мнилось селение и бредущая сквозь бурьяны к ним голова. Напротив, левобережьем, метрах в трёхстах, над поймой и на яру, над зарослями акации, были в фас три избы из древних: левая – красного кирпича и с каменными сенями; средняя – длинная, в штукатурке; правая, низкая, при сарае, каменная, опускалась в разлог, за коим, но на другом яру, отмечалось селение. Москвичи пили квас в бутылках, и Разумовский в этих трёх избах левобережья словно угадывал кадр фильма, то ли какую-то фотографию из докучных, назойливых. Впрочем, мозг забивать излишне, постановил он. Вскоре задумавшись над «этическим» Фихте, он не заметил, как оба брата, вновь появившись, косят от джипа косами вниз, укладывая в ряд травы, часто оттачивая два лезвия, ибо зной, затвердевшие стебли и муравьиные кучи быстро тупили их. Он вернулся в реальность, как только потный мрачный Толян сказал, чтоб они «не пульнули по ненароку».

– Тут пострелял один…

Чуть кивнув в знак того, что он внял чуши пентюхов, взяв за первую их «сожи́г», кой будет-де, Разумовский досматривал, как в бурьянном стоянии от усилий косцов оголилась прогалина и как просека изошла вниз, к речке, блещущей солнцем, так что возникла с виду площадка, годная для гандбольно-теннисных игр. Махнув косарям: «Кончай!» – расплачиваясь, он выделил резко вставшую в стороне в бурьянах, там, где не кошено, фантастичную, в перьях, явь под космами светлых пышных волос, вдруг двинувшуюся медленно, отчего разноцветные и обильные перья стали порхать. В реальности явь шла в бабочках: перламутровки, ио, морфы, нолиды и голубянки, белые с красным зорьки, жёлто-лазоревые зеринтии, адмиралы и траурницы в бархате, призрачные стеклянницы, махаоны, лимонницы, олеандровый бражник, совки, репейницы, мимевзéмии, углокрыльницы, крупноглазки, хохлатки, бархатницы, чернушки, нимфы, капустницы, аполлоны, медведицы, подалирии и павлиньи глаза – обычное для российских широт и чуждое, всё мерцало, кишело и трепетало, переливалось, реяло, таяло, друг за дружкой взлетая и обнажая зыбкую в формах плоть. Три спутника созерцали зрелище. А затем толстяк процитировал:

– Узкоплечий, широкобёдрый, коротконогий и низкорослый пол мог прекрасным счесть разве что сластолюбец, мысль Шопенгауэра, вроде…

– Не низкорослый, нет! – вставил младший с восторгом. – Нимфа, напея… Полубогиня… Чудно, божественно!.. Вот что жизнь на природе!

– Жить на природе – значит жить разумом. – Возразив, Разумовский умолк скривясь.

Будь факт женщиной, мнил он, в качестве ясной, определённой, распространённой в мире реалии, о которой есть знания, он бы смог судить; но чтó шло – избегало оценок из-за миражности и игр света. Бабочки чудились, – он внушал себе, – от жары либо солнца. Не было, кстати, пары косцов-пьянчуг, чтобы их расспросить о мóроке: получив свои деньги, братья ушли бурча. Разумовский поправил правильный галстук. Так, всё… Стоп. Хватит… Нужно спокойно сосредоточиться. Солнце сдвинется – лучевая проекция исключит мираж. Это – явно «случайное», что являет не сущность, нужную разуму, но попутное, химеричное, зряшное. И он галстук расслабил. Ибо случайное оттого случайно, что есть лишь миг, не дольше; вроде как бог у всех во языцех, благо отсутствует… Разумовский забыл, что миг порой растяжим, а вечное мимолётно, и что в случайностях скрыто главное, коренное. Он видел девочку лет в тринадцать, с космами, в пляжных древних очках, обычную, исключая раздетость, зыбкую голость. И – махаон над ней… Она шла, будто их троих не было. Он признал, что она будит чувства, в коих стихия.

Первый встрял младший из москвичей: – Э-э… Девушка, сколько времени?

Та застыла под взбитыми клочковатыми прядями светлых длинных волос. – Не знаю, – произнесла.

– И вправду, знание вредно, – шумно вздохнул толстяк, отираясь от пота мятым платком. – Уверен, будь вы учёней, нам стопроцентно не повезло бы. Нам не открылась бы ваша прелесть.

– Значит, не знаете, вы решили? – вёл младший, пятясь, а после рыща пальцами в джипе. – Кстати, не ходят этакой голой, милая нимфа. Тоже не знали?

– Нет. Я не знаю ни А ни Бэ. Я дура… – Та подступила, и, кроме бабочек, что вились вокруг, да сияния, от неё исходящего, ничего на ней не было, также не было тени. Девочка зыбилась всей своей белокожестью с ванилиновым запахом. – Меня Даной звать, – вдруг добавила.

– Дана?.. – вытащил камеру из баула младший. – Я Тимофей… А, Дана, ты не могла бы, скажем, очки снять? – И, когда «нимфа» сняла очки, удивив блеском глаз, он навёл объектив, сказав: – Ты гордишься незнанием? – Аппарат начал щёлкать.

Шорох отвлёк их. Это приблизилась голова, что двигалась над бурьянами с той поры, как их джип прикатил сюда, и случилась художником, мешковатым, плешивым, в сером плаще, пусть зной был вокруг немыслимый. Не вступая на выкос, сделанный братьями, он, в траве по грудь, начал ставить мольберт, шумливо и неумело.

– Хвалишь незнание? – продолжал речь младший, глядя, как девочка навлекла очки на глаза. – Познание – долг наш, славная Дана. Мысля, я есмь. Ведь мыслить и быть – тождественно… Дана, дева-напея, мыслишь ты или нет?

– Ох, – с паузой был ответ. – Не думаю и не знаю ни А ни Бэ.

При смехе двоих у джипа и при суровой мине высокого, в эксклюзивной рубашке с галстуком дядьки, Дана прибавила: – Бог дал жизнь. Не слышано, что Он дал и знание. Разве можно знать?

Младший, делавший съёмку, замер. А Разумовский, выявив логику в подростковом нелепом, претенциозном, мнил он, юродстве и собиравшийся завершить спор вставкой «случайности» голой, зыбистой, в странных бабочках девочки на цветущем пространстве около речки в рамки логичных чётких суждений, чтоб оправдаться в неких волнениях, внешне, правда, не видных, но возбуждённых в нём, развернул аргумент:

– Хм. Знание ни к чему, да, девочка? «Без того я жива, эффектна», так, верно, мыслишь ты? Но, сказав «я не знаю ни А ни Бэ», ты призналась, что знаешь, что ты не знаешь их. Получается, знать возможно. – Выдав сентенцию, он взглянул на свидетелей правежа уверенно, со значением.

Дана, тронув лоб, словно думая, вновь сняла очки и спросила:

– Как знать язык ваш?

– Как знать язык наш? Не понимаешь? Но ты ведь русская? Явно, русская. Вот по-русскому и ответь.

– Наверное, вам ответ не нужен. Нужно, наверное, чтоб я думала, как вам нравится. Но в словах жизни нет.

– Точней скажи: жизни? истины? – уточнял Разумовский.

– Ох, – Дана молвила, всё с рукой у лба, на которой сидели бабочки. – Вы, реши вдруг: знать невозможно, – вы бы сказали, что, кто заявит: «Нет, знать возможно», – знал бы вдобавок и невозможность знать. Об одном и о том же – разное. А на ваш вопрос… Можно знать или нет? Спросили вы, так как знаете? Получается, можно знать и не знать, раз спрашиваете, чтоб знать. – Она улыбнулась, тихо добавив: – Ох, я не знаю ни А ни Бэ.

Все смолкли.

От стрекотаний звонких кузнечиков, от жужжаний слепнéй вокруг, от дурмана цветов, от бабочек на плечах «напеи» и от насмешливых «А» и «Б» её, от наивности доводов обнажённой селяночки, Разумовский, сказав: – Хитры твои А и Бэ, увёртливы, – потянулся за пачкой и зажигалкой, а закурив, опять повёл: – В школе учишься? Ты вот это вот – «об одном и о том же разное» – где-то выучила4?

– Не помню, – молвила Дана. – Учат не правду, а как все выдумки прясть друг с дружкой. Выдумки мёртвые. Я не знаю их… – Говорилось всё медленно, точно Дана подыскивала слова. Глаза её были странно восторженны.

– Мне, – вскричал толстяк, – импонирует, как она валит наш логицизм, друзья!

Разумовскому кстати был вдруг вмешавшийся в спор толстяк, треск рухнувшего мольберта горе-художника, вслед за чем тот проплёлся вяло на выкос, где вознамерился рисовать – скорей всего, три избы за речкою. В стороне, на их береге и чуть выше по склону, взору открылся некто шагавший в длинной хламиде, к джипу спускавшийся, а бубнявый галдёж вдали обозначил движение – тоже к джипу на выкос – давешних братьев.

И Разумовский разом постиг вдруг, – он не любил эти вдруг мучительно! – что ему лучше ехать, ехать немедля из аномальной глýши с нудисткою, с тремя храмами на полсотни селян-пьянчуг, с живописцем-профаном, с дурнями-братьями, ну, а главное, с идиотской полемикой, в первый раз за его сорок лет бессмысленной, не несущей триумфа и оскорбительной. Обнажённая привела на ум древний спор, где Сократ пререкался криками, показав, что победная философия быть должна принудительной… Не уехав, однако, он с сигареты пепел стряхнул, сказав:

– Математика есть закон. Железный и непреложнейший. Дважды два есть четыре, а не один, не двадцать.

– Может и пять быть, если одна лиса с лисовином, – голос потёк в него, – вдруг родит никого почти, а вторая родит лисёнка. Слóжите – будет пять по цифрам.

В данином сердце счёт был иной: величилось, чем гнушались.

Все разом прыснули – плюс Толян и Колян, признавшие, что «Данюха такая, бле!» Их везло в жаре, и они восклицали, взмахивая бутылками: – Счас сожи́г глядеть!

– Не хитри с математикой, – произнёс Разумовский, мысля, что делать. Опыт, кой ставил он, пьянством братьев-косцов закончился. И с нудисткой крах. Если он не возьмёт верх, сложится, что в логике цели он прикатил сюда, но случайность бзикнутой девочки завлекла его странным образом… Это было чудовищно. Интеллект его мыслил денно и нощно, как акцидентность, сколько ни есть её во вселенной, дать неслучайностью, тем избавив жизнь от «чудесного». Для него человек был факт обобщения, – стало быть, разрешён уже, объяснён и раскрыт, изучен, классифицирован и разложен по полочкам, и он ждал, чтоб селяночка вставилась в отведённое место.

Дана, надев очки, наклонилась к былинке; бабочки взмыли было в тревоге, но успокоились.

– Дважды два?.. – Это вымолвив, Дана сдвинула к прядям спутанных светлых жёстких волос дужки тёмных очков своих выше искристых экстатических глаз.

– Естественно. Дважды два сказал. – Разумовский держал сигарету в пальцах бескомпромиссно.

– Две вот такие точно былинки мы взяли дважды, да? – подняла она пять былинок ещё. – Их шесть. Смотрите. – И улыбнулась.

Выслушав, Разумовский следил сперва, как художник мазюкал кистью в мольберте, часто сморкаясь. После увидел, как приближается к ним монашек в выцветшей рясе.

– Просто с законами? – посмотрел он на Дану. – Ты, вероятно, даже летаешь? Что гравитация для незнающей девочки? Как с «не хлебом единым»? В смысле, нужно и дух крепить, жить разумным познанием?

– Да, тот «хлеб» – из Евангелья. Мне мой дед Серафим читал… Да, «не хлебом единым»… – Дана помедлила. – Я не ем.

– Не жрёт она! – закивали косцы. – Всамделишно! Это тут с радиации, а она из Чернобыля. С радиации пьём к здоровью… – И оба сели на пиджаки свои подле джипа на выкосе, продолжая вздор: – Водку пить с эНЛэО велят… Тут зелёные эНЛэО. Грибы ещё псилоцибики, – с эНЛэО они; вот в дожди и зачнут расти…

Игнорируя бред их и безразличие к голой Дане, явно знакомой им, увлечённый догадкой, кончив курить, задумчиво Разумовский бросил: – Все не едят у вас?

Старший – вроде Толян? – похмыкал. – Эта… едят тут все. Псилоцибики – с эНЛэО в Мансарово. Там акей у нас. Взять, Дашуха, жена моя, эта жрёт всегда. Данка – дура с Щепотьево. Вот она и не жрёт, прикинь. Что ей? Дура щепотьевская не жрёт… С Щепотьево… У нас нет тут дур. Тут нормально… Сожи́г, прикинь!

Трое спутников после этих слов по-иному восприняли необычную Дану, вникнувши, что она, может быть, не слышит, чтó говорят ей, и отвечает, как стукнет в голову. Объяснился восторженный взгляд её, нагота, шесть былинок в её кулаке и бабочки, близ неё мельтешившие, плюс лохматые и густые, цвета соломы, длинные пряди, плюс неуместные, старой моды, очки. Подумали, что она, как шавка, ищет внимания и готова пристать к ним. Младший, до этого с ней заигрывавший, остыл. Парфюмленный же толстяк, поникнув, ни для кого, вполголоса грустно выложил:

– Идиотство мужчины куда ни шло по его сверхзадаче в разуме и по дерзости войн с природой. Ницше, к примеру, спятил прекрасно… Что же, сражался, знал, за что: за возможность, – нравится образ, только не помню чей, – «древо Жизни» к земле пригнуть. – Он вздохнул и прервал себя. – Да, сражался-сражался – и проиграл. Естественно, с точки зрения битв с природой; разум ведь делан и неестествен… – Он, из кармана брюк вынув блистер, выдрал таблетку, чтоб положить её под язык. – Зной… сердце… – прокомментировал и продолжил: – Но идиотка – эндшпиль разумным; знак, что без разума жить возможно. То есть рожаем сонмы кретинов – и проживут вполне; и, по их ощущениям, лучше всяких нормальных, гляньте на Дану. Может, заменят нас, хомо сапиенс. «Мыслю значит я есмь» Декарта, стало быть, глупость? Разума, кратко, власть нестабильна и не щедра на счастье? Может быть, видимость, что творит он потребное для действительной жизни? Ибо приходит дурочка Дана и не нуждается ни в делах, ни в лифчиках, ни в идеях, ни в нормах, ни в идеалах, сходно во времени, обитая в беспамятстве без ума счастливая, и рожает не смыслы – а, дьявол, тех плодит, кои нам по рукам дадут, дабы мы «древо Жизни» их не коверкали. Идиотка, выходит, – он растирал грудь, морщась от боли, – порка для Гегелей, дабы разум отставили, дабы впредь не в него смотреть, в наш блистательный разум, точно в толковник, но окоём смотреть, в мать-природушку. – Он вздохнул и влез в джип. – Душа болит…

– Счас сожи́г! – встряли с криком и отпивая каждый с зелёной толстой бутылки «Тютчевки» -водки братья-пьянчуги. – Счас, акей!

Разумовский, рассержен диким, абсурдным словом «сожи́г», заметил, кроме монашека в бурой рясе, кой сел на выкосе, и художника при мольберте, здесь рисовавшего больше часа, множество к выкосу направлявшихся: старика с клюкой, двух юнцов, стайку женщин и разновозрастных разночинных мужчин. Толпа почти собралась.

– Сожи́г пришли зыркать в Квасовке! – братья громко долдонили, и рефрен их, схожий с назойливым криком птицы в знойный томительный день, бесил.

Достав пиджак, чтоб набросить на Дану, рядом стоящую, белокожую, несмотря на зной, Разумовский, – как прежде думал, что где-то видел те на яру три дома, – смутно гадал теперь про название «Квасовка», сознавая факт, что его безупречная, образцовая память не реагирует, оттого что он сам ей велел когда-то не вспоминать три дома по чрезвычайному, видно, поводу. Глянув в сторону принакрытой им итальянским сукном и в тёмных очках селяночки, он спросил: – Так. Девушка из Щепотьево? – И, как только Толян, икнув (а возможно, и брат его), что-то буркнул под нос, опять спросил: – Что ж её не в больницу, если безумна?

– Дуру? Живёт пускай. Жрать не просит… Слышь, с радиации, из Щепотьево: Серафимки Чуднóго столпника внучка, всё на столбе стоял… У Мехметки Ревазова дура – скотница. Он придёт – ты его пытай. Тут чечен, слышь, орава, хочут мечети; но тут Михалыч наш… Самогонкой нас поят. Водкой спасаемся, этой… «Чючевкой». Чючев был наш поэт: Россию, бле, не понять, прикинь… – Объяснявший следил, болтая вздор, как проходят, здороваясь с ними, местные, среди них и чужие, – может быть, с города, что вставал вдали.

Тимофей, – парень с камерой, самый младший из спутников, – влез в салон, где уже был толстяк в поту, багровевший от зноя, слабо обмахивавшийся веером. Разумовский присел за руль и не знал, как быть. В пиджаке его и прижав ладонь к подбородку, Дана стояла и из-за треснутых тёмных линз смотрела, – вдруг на него, решил он? Так и случилось; только он произнёс:

– Одна живёшь? – как она подошла твердя:

– Рыбы, бабочки…

Разумовский безмолвствовал. Ибо Даны ему жаль не было, и жалел он другое. В Дане был дар; коррекция возвратила бы ей разумность, чем сократились бы сроки трудного утверждения мирового порядка, коему нужно, чтоб всякий частный сбой в общей логике был разыскан, кассирован, замещён, per se, новой «Даною», здравомыслящей, убеждённой, что дважды два – четыре. Факт недвусмысленный, что прорвавшийся в этой дурочке хаос сеет помехи: их испытали, кажется, многие, в том числе и друзья его и он сам, укрывшиеся в «лендровер», но и косцы-бездельники, коим дурочка есть образчик жить в праздности в «псилоцибиках» с водкой «Тютчевка», плюс юнцы в «адидасах», с виду развратные, что воззрились на грудь её и её изнасилуют, верно, нынче же. Разумовский, жрец разума, в должный час оказался здесь: лишний раз уяснить вред частности и исправить сбой.

– Дана, – он предложил. – Поедем.

– Да, – приняла она и ладонь опустила от подбородка.

– Ближний к нам Мценск, смотрю?.. – Он взглянул на часы. – Я сдам тебя в интернат. Со сверстниками быстро…

Дана попятилась.

Он полез, чтоб вернуть её, из «лендровера», но распахнутой дверцей с маху сшиб инока в бурой рясе, что плёлся мимо.

– Чёрт… Извините.

– Всё ради Бога. – Тот приподнялся и поклонился.

К церкви, к монашествующей в частности, к «воронью» то бишь, Разумовский питал презрение, усложнённое тем сейчас, что «смиренный раб Божий» снова «ущерб понёс», «пострадал», – уж в который раз: в сотый? в тысячный? в миллиард сто пятнадцатый? – от всесильного «князя мира», чем и воспользовался учить его этим «всё ради Бога».

– Я верю в разум, – рёк Разумовский.


Ибо с их «богом», бьющим народы – сонмы народов, чтоб оживить лишь Лазаря, то внушающим «Град Земной», то «Небесное Царство», он разобрался, слив «бога» в воду сказок-побасенок. Проще, «бог» клерикальщины, то услужливо добрый, то наказующий, – результат донаучного объяснения мира. Ну, а его бог – только законы, мнил Разумовский. Если и был «бог» в давние эры – то стал невольником «вечных истин» вроде главнейшей, что «всё рождённое умирает»; бог покорился им. Эти «вечные истины» суть законы, кои в сознании суть понятия. «Бог» давно уже – разум. Долг людей, осознав, что они не венец Земли, – отодвинуть библейского «бога» в прошлое. Имя прежнее – суть же будет иною. Бог станет Логикой, рядом цифр. Избыть произвол, блажь, норов, прихоть, капризы и непосредственность – высший долг людей. Человек лишь субстрат, подчёркивал Разумовский. Жизнь он считал энергией для идей и смыслов. Мёртвые впредь не значили, оттого не ходил он к месту покоя матери и отца; а также он не имел ни кошки, либо подруги, либо ещё кого. Он был строже Гуссерля, кто обвинил философов, что при них философия не была столь строгой, чтоб стать научною. Он считал, что, пока хомо сапиенс не усвоит факт, что как раз идеальное есть реальность, дело не сдвинется. Он считал, что вот-вот создаст не хорошую философию, дабы стать в ряд великих имён, не лучшую, дабы ряд тот возглавить, но – безупречную, у которой на всё ответ (игнорируя, что познание есть казнь замшистых, архаических истин свежими, в постоянности веры, что очень странно, в их непреложность). Он прибыл вовремя. Нет, не прибыл, точнее, но неизбежно, необходимо, в сроки, фатально, – закономерно то есть, – возник. Весь мир до него пух сектами, хамством власти, пьянством, развалом и уголовщиной; культы выдохлись в блеск обрядов, в казовость, в бутафорию. Но пришёл Разумовский. Ибо мир понял: надобно новое. Надо слово слить с делом. Слово есть дело, так… Рок философа – умирание, как Платон писал (ведь философ обязан сделаться Логосом); вот и он, Разумовский, к смерти готов вполне. Он считал: в целях разума род людской должен вымереть. Сонм идей потесняет плоть. А он жрец идей. И его достижением, его подвигом будет чистое сверхмышление, претворённое, дабы речь ему, как Христос Аквинату: «Bene de Me scripsisti» – «Славно явил Меня»5…

Но пока он не знает Высшей Идеи, выяснив, что она не сократовы «добродетели», кои тешат себя единственно, не платоново «царство истин», с коего мир копируют, не «суждения априори» Канта, сдавшие разум этике. Ей не быть, в числе прочего, гегельянско-марксистским вапленным бытием, трактуемым и плодóм мышления, и его же творцом. Нет, истина – вещь в себе и должна, как солнце, нудить всех щуриться, поражать должна, быть в чудовищный, острый, едкий соблазн, взрывающий веры, мнения, догмы! околдовать должна всех in saecula saeculorum истинным МÉНЕ, ТÉКЕЛ, ФАРÉС (Расчёл, Сопоставил, Определил). Вот именно!

На страницу:
3 из 8