Полная версия
Моя борьба. Книга третья. Детство
Задолго до того, как выйти к футбольному полю, я услышал доносившиеся оттуда голоса, визг, крики и смех, которые издалека, да еще из-за деревьев, производили какое-то дурацкое впечатление. Я остановился на прогалине. Поле кишело ребятами всех возрастов, многих я едва знал в лицо, все они сгрудились вокруг мяча, стараясь по нему ударить; суетящаяся орава рывками перемещалась туда и сюда, то взад, то вперед. Футбольное поле представляло собой темную вытоптанную площадку посреди леса, чуть поднимавшуюся в гору одним краем, где из черной земли торчали корни. С двух концов стояли большие деревянные ворота из лесин без сетки. С одного бока на поле вклинивалась скала, другим оно заходило на кочковатую поляну, заросшую пучками осоки. Почти все мои мечты были родом отсюда. Побегать по этому полю – это ли не счастье?
– Можно мне с вами? – крикнул я ребятам.
Каждый удар по мячу эхом отдавался от горного склона.
Стоявший в воротах Ролф обернулся.
– Если хочешь, можешь встать на ворота, – сказал он.
– Ладно, – сказал я и побежал к воротам, из которых враскачку неторопливо выходил Ролф.
– Вратарем у нас будет Карл Уве, – крикнул он ребятам.
Я встал в воротах, тщательно выбрав позицию, и начал следить за игрой на поле, постепенно я разобрался, кто наши, и, приняв наклонную стойку, приготовился принять мяч; и когда наконец его послали в ворота и слегка спустивший мяч подкатил ко мне по земле, я присел и поймал его, трижды стукнул оземь и отбил ногой. От нее на мяче появилась вмятина, он был большой, мягкий и потрепанный, цвета сухой земли. Через лопнувшую покрышку проглядывала оранжевая камера. Дуга, которую он описал в воздухе, оказалась невысока, но ребята так и кинулись за ним всей оравой – любо-дорого посмотреть. Я и сам хотел стать вратарем и при каждом удобном случае старался постоять на воротах. Что может сравниться с ощущением, когда ты бросаешься за мячом и ловишь его на лету! Мешало только одно: бросок у меня получался только влево, а вправо почему-то нет, что-то во мне этому противилось. Поэтому, если мяч прилетал справа, я норовил отбить его ногой.
От деревьев по полю протянулись длинные тени, их трепещущие пятна то и дело накрывали бегущих игроков, тени то сливались, то снова разделялись. Но уже многие, вместо того чтобы бегать, только прохаживались по полю, некоторые стояли согнувшись и уперев руки в колени, и я, к своему огорчению, понял, что игра подходит к концу.
– Ну, хватит, мне пора домой, – сказал вдруг один.
– И мне тоже, – отозвался другой.
– Могли бы еще поиграть, – сказал третий.
– Мне тоже надо идти.
– Может, разделимся по новой и сыграем еще разок?
– Не, я пошел.
– Я тоже.
В несколько минут весь сценарий оказался скомкан, и поле опустело.
* * *Бумагу для обертывания книг мама купила синюю, полупрозрачную. Мы с ней устроились на кухне, я разматывал рулон и отрезал кусок; если срез получался неровным и некрасивым, мама его выравнивала. Затем я клал на бумагу книжку, раскрывал ее переплет на обе стороны, как крылья, загибал бумагу по краям обложки и заклеивал уголки липкой лентой. Попутно мама помогала там, где надо было подправить. Она сидела рядом с вязаньем, трудясь над моим будущим свитером. Я сам выбрал модель из ее журнала с выкройками: белый свитер с темно-коричневой каймой, он был не такой, как другие: ворот – высокий и совершенно прямой, снизу по бокам шлицы, так что полы свисали вроде набедренной повязки. Вот это индейское мне особенно нравилось, поэтому я внимательно следил за тем, сколько мама уже успела связать.
Мама много рукодельничала. Занавески в гостиной и на кухне она сама связала крючком, и белые занавески в наших комнатах тоже сшила сама, у Ингве – с коричневым кантом и набивными коричневыми цветочками, у меня с красным кантом и красным набивным цветочным рисунком. Вязала она и на спицах – свитера и шапки, штопала носки, ставила заплатки на брюки и куртки. В свободное время от вязания и шитья, стряпни и мытья посуды она читала. У нас была целая полка книг, у других родителей этого не водилось. Еще у нее, в отличие от папы, были друзья, по большей части женщины ее возраста, с которыми она вместе работала, иногда она ходила к ним в гости или они к нам. Мне нравились все. Одну из подруг звали Дагни. С ее детьми, сыном Туром и дочерью Лив, мы вместе ходили в детский сад. Другая, Анна Май, толстая и веселая, всегда приносила нам шоколад, ездила на «ситроене» и жила в Гримстаде; однажды я побывал у нее в гостях с группой из детского сада. У еще одной, Марит, был сын Ларс, ровесник Ингве, и дочка Марианна – на два года младше. Мамины подруги бывали у нас нечасто, папа не любил эти посещения, но примерно раз в месяц кто-нибудь из них приходил – поодиночке или вместе; мне разрешалось посидеть с ними за столом и погреться в их лучах. А однажды вечером мы ездили в художественные мастерские при санатории «Коккеплассен», там можно было самому изготавливать разные поделки; привели своих детей и другие служащие, и мы все мастерили рождественские подарки.
Лицо у мамы было ласковое, но серьезное. Длинные волосы она заправила за уши.
– А Даг Лотар видел сегодня гадюку! – сказал я.
– Да что ты? – спросила она. – И где же?
– На тропинке в сторону Утеса. Он чуть не налетел на нее с разбега, едва успел остановиться. К счастью, она сама испугалась не меньше и уползла в кусты.
– Повезло ему, – сказала мама.
– А у вас, где ты жила в детстве, гадюки были?
Она помотала головой:
– В Вестланне гадюки не водятся.
– А почему?
Мама усмехнулась:
– Не знаю. Может быть, там для них слишком холодно.
Я болтал ногами и барабанил пальцами по столу, напевая «Kisses for me, all of the kisses for me, bye, bye, baby, bye, bye»[3].
– Канестрём наловил сегодня столько макрели, – сказал я. – Я сам видел. Он показал мне ведро. До верху полное. А мы скоро купим лодку?
– Ишь, чего захотел! – сказала она. – И лодку тебе, и кошку! Как-нибудь, может, и заведем. Но уж точно не в этом году. Может быть, на будущий? Это, знаешь ли, денег стоит. Но хочешь – спроси у папы.
Она протянула мне ножницы.
«Сама бы спросила у папы», – подумал я, но промолчал, пытаясь резать ножницами, не смыкая концов, но они сразу застряли, я нажал на кольца, на бумаге получилась зазубрина.
– Что-то Ингве задерживается, – сказала мама, выглядывая в окно.
– Он в надежных руках, – сообщил я.
Она улыбнулась:
– Это да…
– А листок, – сказал я. – Про курс плавания. Ты можешь сейчас его заполнить?
Она кивнула, и я побежал по коридору в свою комнату, отыскал в ранце бланк и только собрался бежать обратно, как внизу отворилась дверь, и я с зачастившим сердцем вдруг понял, что наделал.
На лестнице зазвучали тяжелые папины шаги. Я так и замер перед дверью ванной, встретив снизу его взгляд.
– В доме не бегать! – сказал папа. – Сколько раз тебе повторять? Ты топочешь так, что весь дом трясется. Запомнил, наконец?
– Да.
Он поднялся наверх и прошел мимо, повернувшись ко мне широкой спиной в белой рубашке.
Когда я увидел, что он вошел в кухню, последняя радость во мне погасла. Однако делать нечего – и я зашел следом за ним. Мама все так же сидела за столом. Папа стоял, глядя в окно. Я осторожно положил бланк на стол.
– Вот, – сказал я.
Оставалась еще одна книга. Я сел и принялся за нее. Двигались только мои руки, все остальное замерло. Папа что-то жевал.
– Ингве еще не вернулся? – спросил он.
– Нет, – сказала мама. – Я сама начинаю беспокоиться.
Папа глянул на стол:
– Что это ты принес?
– Курсы плавания, – сказал я. – Мама хотела подписать.
– Покажи-ка, – сказал он, взял листок и стал читать. Затем взял со стола ручку, поставил свою подпись и протянул мне бланк. – Вот, – сказал он и, кивнув на стол, приказал: – А теперь забирай все это и иди в свою комнату. Закончишь там. А тут мы сейчас будем ужинать.
– Да, папа, – сказал я. Собрал учебники в стопку, свернул бумагу, сунул ее под мышку, в одну руку взял ножницы и скотч, в другую – книжки и вышел из кухни.
Сидя за письменным столом и нарезая бумагу, чтобы обернуть последнюю книгу, я услышал шуршание гравия под колесами велосипеда. Затем отворилась входная дверь.
Когда Ингве стал подниматься по лестнице, на верхней площадке его уже ждал папа.
– Что это значит? – спросил папа.
Ингве ответил так тихо, что я ничего не расслышал, но объяснение, по-видимому, было удовлетворительным, потому что в следующий момент он был пропущен и вошел в свою комнату. Я положил учебник на отрезанный лист, подвернул края и, придавив сверху другой книгой, стал отколупывать прилипший к мотку край скотча. Когда я наконец отковырнул его и стал разматывать, конец оборвался, и все пришлось начинать сначала.
Тут за спиной у меня открылась дверь. Это был Ингве.
– С чем ты там ковыряешься? – спросил он.
– Ты же видишь, учебники оборачиваю.
– А нас после тренировки угощали булочками и лимонадом, – сказал Ингве. – В помещении клуба. И там были девчонки. Одна даже очень ничего.
– Девчонки? – спросил я. – Разве им можно?
– А кто сказал, что нельзя? И Карл Фредрик очень клевый.
В открытое окно донеслись голоса и шаги, поднимавшиеся в гору. Я приклеил конец скотча, прилипший к мизинцу, на бумагу и подошел посмотреть, кто идет.
Гейр и Лейф Туре. Они остановились у ворот Лейфа Туре и над чем-то хохотали. Потом они попрощались, и Гейр забежал через двор к дому. Когда он свернул на свою дорожку и я смог наконец увидеть его лицо, он еще улыбался, одной рукой он что-то прятал в кармане.
Я обернулся к Ингве:
– Где играть будешь?
– Не знаю. Наверное, в защите.
– А какие у них цвета?
– Синий с белым.
– Совсем как в «Трауме»?
– Почти такие же.
– Идите ужинать, – позвал из кухни папа.
Когда мы вошли, на столе для нас уже стояло по стакану молока и тарелке с тремя бутербродами. С пряным сыром, коричневым сыром и джемом. Папа с мамой сидели в гостиной и смотрели телевизор. Дорога за окном уже стала серой, как и ветки придорожных деревьев, но небо над деревьями по ту сторону пролива все еще оставалось голубым и ясным, словно оно раскинулось над каким-то другим миром, непохожим на тот, где пребывали мы.
* * *Наутро я проснулся оттого, что открылась дверь, на пороге стоял папа.
– Вставай, лежебока! – сказал он. – Солнышко светит, птички поют!
Я откинул одеяло и спустил ноги с кровати. Если не считать папиных шагов, замиравших в конце коридора, в доме стояла тишина. Был вторник. Мама спозаранку ушла на работу. Ингве шел в школу к первому уроку, а папе надо было только ко второму.
Я подошел к шкафу, выбрал из стопки одежды белую рубашку, самую нарядную, и синие вельветовые штаны. Но нет, рубашка, пожалуй, чересчур праздничная, подумал я, он сразу обратит внимание и может спросить, с чего это я так вырядился, а не то заставит переодеться в другую. Лучше надеть белую адидасовскую майку.
Захватив одежду под мышку, я пошел в ванную. На мое счастье, Ингве не забыл оставить мне в раковине воду. Я запер дверь на задвижку. Поднял крышку унитаза и помочился. Моча была зеленовато-желтая, не темно-желтая, как иногда с утра. Хотя я старательно следил, чтобы все капли, которые я стряхнул, попали в унитаз, несколько все же пролетели мимо и лежали на серо-голубом линолеуме прозрачными пузырьками. Я вытер их клочком туалетной бумаги, бросил его в унитаз и слил воду. Под шум спускаемой воды я встал над умывальником. Вода в нем была чуть зеленоватого цвета. В ней плавали какие-то мелкие, почти невидимые хлопья непонятно чего. Сложив ладони пригоршней, я зачерпнул воды, вытянул голову над раковиной и плеснул водой себе в лицо. Вода была чуть холоднее тела, и, когда она коснулась кожи, по спине пробежал холодок. Намылив руки, я, зажмурившись, торопливо потер себя ладонями по лицу, ополоснул его, вытер лицо и руки желто-коричневым махровым полотенцем, которое висело на моем крючке.
Готово!
Раздвинув занавески, я посмотрел в окно. Деревья в лесу, над которым только что поднялось солнце, отбрасывали на сверкавший под его лучами асфальт густую черную тень. Потом я оделся и вышел на кухню.
Перед моим местом стояла глубокая тарелка с кукурузными хлопьями, рядом стоял пакет молока. Папы в кухне не было.
Может быть, он у себя в кабинете, собирается?
Нет. По звукам из гостиной я понял, что он там.
Я сел за стол и полил хлопья молоком. Зачерпнул ложкой и поднес ее ко рту.
Черт!
Молоко скисло, от его вкуса, заполнившего весь рот, из груди поднялась рвота. Я проглотил все, потому что в этот момент в кухню вошел папа. Ступив на порог, он подошел к рабочему столу и оперся на него. Он смотрел на меня и улыбался. Я снова зачерпнул ложкой хлопьев, поднес ко рту. При одной мысли об их вкусе у меня сводило желудок. Я выдохнул и, стараясь не дышать носом, проглотил все, почти не жуя.
Черт!
Судя по его виду, уходить папа не собирался, поэтому я продолжал есть. Если бы он отправился вниз, в свой кабинет, я мог бы выкинуть хлопья в мусорное ведро и прикрыть другим мусором, но пока он находился в кухне или где-то еще на втором этаже, об этом нечего было и думать.
Через некоторое время он открыл шкаф, достал такую же тарелку, как у меня, вынул из ящика ложку и сел за стол с другой стороны.
Этого он никогда раньше не делал.
– Возьму-ка и я немножко, – сказал он, высыпал золотистых, сухих хлопьев из картонки с желто-зеленым петухом, потянулся за молоком.
Я перестал есть, понимая, что надвигается катастрофа.
Папа опустил ложку в миску, зачерпнул ею хлопьев с молоком и, полную до краев, поднес ко рту. Едва еда оказалась у него во рту, как лицо его искривилось в гримасе. Даже не начав жевать, он выплюнул все обратно в тарелку.
– Тьфу! – произнес он. – А молоко-то совсем прокисло! Ну и гадость!
Затем он взглянул на меня. Этот взгляд я запомню на всю оставшуюся жизнь. Взгляд был не гневный, как я ожидал, а удивленный, как будто он увидел что-то не поддающееся пониманию. Он посмотрел на меня так, будто увидел в первый раз.
– Неужели ты ел хлопья с прокисшим молоком? – спросил он.
Я кивнул.
– Но зачем! – сказал он. – Можно же налить свежего!
Он встал, потряс пакет, с размаху вылил прокисшее молоко в раковину и достал из холодильника новую упаковку.
– Вот. Смотри, – сказал он, забрал со стола мою тарелку, смыл ее содержимое в раковину, несколько раз протер щеткой, снова ополоснул и поставил передо мной на стол.
– Так-то, – сказал он. – А теперь положи себе свежих хлопьев и налей свежего молока. Договорились?
– Да, – сказал я.
Он проделал то же самое со своей тарелкой, и затем мы оба в молчании доели свой завтрак.
* * *В те дни в школе все было для меня ново, но дни эти проходили по одному и тому же сценарию, и мы так к нему привыкли, что спустя несколько недель нас уже ничто не могло удивить. Что бы ни говорилось нам с кафедры, было истиной, и тот факт, что говорилось оно оттуда, делал истиной самые невероятные вещи. Что Иисус ходил по воде – истина. Что Бог предстал перед Моисеем в виде горящего куста – истина. Что болезни происходят из-за каких-то крошечных существ, которых невозможно различить глазом, – истина… Что все предметы, включая нас самих, состоят из маленьких-премаленьких частиц, еще меньше, чем бактерии, – истина. Что деревья питаются солнечным светом – истина. И так мы воспринимали не только то, что учителя говорили, точно так же мы относились ко всему, что они делали. Среди них было немало старых, родившихся до или во время Первой мировой войны и работавших в школе с тридцатых или сороковых годов. Седовласые, одетые в строгие костюмы, они никак не могли запомнить, как нас зовут, а премудрость, которую они нам втолковывали, до нас не доходила. Один из них, по фамилии Томмесен, раз в неделю во время большой перемены читал нам вслух книгу, уткнувшись носом в страницы, голос у него был с гнусавинкой, лицо – желтовато-бледное, а губы сизые. В книге речь шла о женщине, жившей в безлюдной местности, больше мы ничего из нее не поняли, и эти минуты, которые он сам, вероятно, считал приятным для нас времяпрепровождением, казались нам сущим наказанием и мучением, потому что приходилось тихо сидеть, слушая, как он, сипя и кашляя, талдычит что-то невразумительное.
Другой учитель лет пятидесяти, по фамилии Мюклебуст, родом откуда-то из Вестланна, жил на острове Хисёйя и насаждал у нас железную дисциплину. К нему на урок полагалось заходить строем, а войдя, каждому встать навытяжку возле парты; он окидывал нас долгим взглядом и, дождавшись полной тишины, приподнимался на цыпочки, кланялся и говорил: «Доброе утро, класс» или «Добрый день, класс», а мы на это отвечали тоже: «Доброе утро, учитель» или «Добрый день, учитель». Он был щедр на затрещины и сгоряча мог пихнуть так, что ученик отлетал к стене. Над теми, кого не любил, он часто насмехался. Уроки физкультуры выходили у него похожими на занятия по строевой подготовке. Было в школе и несколько учительниц его возраста, тоже строгих и официальных, окруженных особой аурой, непривычной, но вызывающей непререкаемый авторитет, а нередко и страх. Одна из них однажды оттаскала меня за волосы, когда я употребил нехорошее слово, но, как правило, они довольствовались замечаниями в дневнике, так как оставлять нас после занятий или заставлять приходить в школу к нулевому уроку не было возможности из-за расписания школьного автобуса. Среди множества пожилых, проработавших там всю жизнь, попадались и учителя нового поколения, ровесники наших родителей, некоторые даже моложе. К их числу принадлежала и наша учительница Хельга Тургерсен. Она была, что называется «добрая», то есть не скандалила, когда кто-то нарушал порядок, никогда не злилась и не кричала, никого не била и не драла за волосы, а разрешала все конфликты с помощью беседы и убеждения, вела себя спокойно и ровно, не столько по-учительски, сколько по-человечески, – в том смысле, что держалась с классом так же, как с друзьями или дома с мужем, с которым они недавно поженились. И не только она, так вели себя все молодые учителя, и нам с ними очень нравилось. Директор школы Осмуннсен тоже был молодой, лет тридцати, высокий и крепкий, он носил бороду и чем-то напоминал папу, но его мы боялись, кажется, больше всех. Не потому, что он нам что-то сделает, а из-за самой его должности. Потому что того, кто сильно проштрафился, отправляли к нему в кабинет. Сам он ничего не преподавал, а лишь присутствовал в школе как некая тень, и это внушало еще больший трепет. К тому же Осмуннсен был легендарной личностью, чему имелась особая причина. Год назад он нашел в море на восточном берегу острова, в каких-то нескольких метрах от прибрежных скал, корабль работорговцев, затонувший в 1768 году, – про находку писали во всех газетах и сообщали по телевизору. Директор Осмуннсен был аквалангистом и обнаружил его под водой, ныряя вместе с двумя другими аквалангистами. Мне при моем увлечении водолазами, которыми я восхищался больше всего кроме разве что парусных кораблей, он казался таким великим человеком, что замечательнее невозможно себе и представить. Директор-аквалангист – это почти как директор-астронавт. Мои рисунки были сплошь заполнены изображениями рыб, акул и затонувших кораблей. Посмотрев по телевизору какую-нибудь тогдашнюю передачу о живой природе, в которой показывали аквалангистов – на коралловом рифе или спускающихся в клетке к акулам, я потом неделями только этим и бредил. И вдруг он тут, наяву, – тот самый бородатый мужчина, который год назад вынырнул из моря со слоновьим бивнем в руках, найденным на одном из немногих чудом сохранившихся на дне старинных кораблей работорговцев!
Он зашел к нам в класс уже на второй день, рассказал немножко о школе и о правилах поведения школьников, а когда он ушел, фрекен Тургерсен пообещала, что скоро он придет к нам еще раз и расскажет, как обнаружил с товарищами затонувший корабль. Когда он пришел в наш класс, она встала перед окном, заложив руки за спину, и все время улыбалась. Точно так же она стояла, когда он явился во второй раз, две недели спустя. Я с восторгом ждал, что же он расскажет, но был несколько разочарован, когда услышал, что корабль лежал на глубине всего в несколько метров. Это сильно уменьшало в моих глазах величие его подвига: я-то думал, что глубина была метров сто и водолазам, перед тем как вынырнуть, приходилось делать остановки и ждать, держась за веревку, так что всплытие из-за страшного давления на глубине заняло не меньше часа. Черная тьма, пляшущие световые конусы от их фонарей, рядом, может быть, небольшая подводная лодка или водолазный колокол. Но чтобы вот так – на мелководье, прямо под ногами купающихся, куда может донырнуть любой мальчишка с ластами и маской! Впрочем, он показывал снимки с места находки, у них было все как полагается: водолазное судно, оно стояло на якоре среди залива, костюмы для дайвинга и тщательно проработанный план на основе старинных карт и документов.
Однажды папа тоже чуть не попал на телевидение, у него взяли интервью, все честь честью, что-то про политику, но когда мы сели смотреть новости, этот репортаж так и не показали, и на следующий день, когда мы опять собрались перед телевизором, тоже. Один раз он выступал на радио, давал интервью в связи с филателистической выставкой, но я об этом забыл, и, когда вернулся домой, передача уже прошла, и папа меня отругал.
Некоторые учителя в первое время без конца путали мое имя, они ведь были папиными сослуживцами и думали, что меня назвали в его честь, и мне нравилось, что они узнавали меня, знали, что я папин сын. С первого дня я старался в школе изо всех сил, мечтая, разумеется, стать первым учеником в классе, но кроме того, я надеялся, что меня похвалят и это дойдет до папиных ушей.
Мне нравилось ходить в школу. Нравилось все, что там делается, нравились школьные помещения.
Нравились наши стулья, низенькие и старенькие, с железными ножками, с деревянным сиденьем и спинкой, изрезанные ножиком и исписанные чернилами парты, доставшиеся нам в наследство от тех, кто сидел за ними раньше. Доска, кусочки мела и губка для стирания, нравились буквы, выраставшие из-под мелка нашей фрекен – О, U, I, Å, Æ, всегда белые, как и ее руки к тому времени, когда она заканчивала писать. Сухая, как порох, губка, что темнела и набухала, как только фрекен намочит ее, опустив в раковину, приятное чувство, когда у тебя на глазах стирают все написанное, оставляя после себя мокрую полосу, которая, подержавшись несколько минут, высыхала, и доска снова становилась зеленой и чистой. Кармёйский выговор фрекен, ее большие очки и короткая стрижка, неизменный наряд – блузка и юбка, все то, что она нам рассказывала и о чем задавала вопросы. Нам предстояло научиться слушать, не перебивать друг друга и не говорить, пока тебя не спросили, а поднять руку и ждать, когда учительница тебе кивнет. Первое время в классе поднимался целый лес рук, и каждая нетерпеливо махала, а кто-то еще и выкрикивал: «Я, я, я», так как трудных вопросов учительница не задавала, только такие, ответ на которые знали все. А еще нравились перемены – уж тут было столько всего интересного! Эти толпы детей, то собирающиеся кучками, то рассыпающиеся по одному, мгновенно вспыхивающая и тут же затухающая беготня. Ряд крючков в коридоре перед классом, куда мы вешали свои куртки, десятилетиями настоявшийся запах зеленого мыла, которым мыли полы, запах мочи из туалета, запах молока из молочного шкафа, запах двадцати разных бутербродов, когда все двадцать школьников одновременно разворачивают в классе свои завтраки. Дежурство по классу, когда каждую неделю одному из учеников поручалось раздавать учебные материалы, вытирать после урока доску, а на большой перемене приносить пакеты с молоком. Какое же чувство избранничества ты испытывал! И то особенное ощущение, когда все сидят в классах, а ты один идешь по безлюдному коридору, по обе стороны на крючках висят куртки, из классов слышится тихое бормотание. Линолеум под ногами отсвечивает и блестит, а если день солнечный, то в воздухе пляшут тысячи пылинок, точно Млечный Путь в миниатюре. И как менялось настроение по всему коридору, если вдруг распахнется какая-нибудь дверь, и из нее выскочит другой мальчик: в один миг все сосредоточивалось вокруг него, словно он тут главный, все запахи, все пылинки, весь свет, все куртки и все бормотание, – он влетал как комета, вбирающая весь космический мусор, попадающийся на ее пути, в свой длинный хвост, бледно светящийся на фоне яркого ядра. Мне нравилось, дождавшись, когда в дверь звонил Гейр, трусить с ним к супермаркету, нравилось, соревнуясь с другими, приходить пораньше, чтобы поставить ранец как можно ближе к началу очереди и потом занять лучшие места в автобусе. Нравилось стоять и ждать перед магазином, глядя, как на остановку со всех концов стекаются дети. Некоторые жили в поселках на самом верху, над магазином, другие приходили снизу, из Гамле-Тюбаккена, кто-то – из долины за горой. Особенно любил я смотреть на Анну Лисбет. У нее были черные блестящие волосы, черные глаза и большой алый рот. Она вечно была такая веселая, много смеялась, а ее темные глаза так и сверкали, искрясь переполняющей ее радостью. Ее рыжую подружку звали Сульвей, они жили в соседних домах и всегда ходили парой, точно как мы с Гейром. У Сульвей лицо было бледное и все в веснушках, разговаривала она мало, но глаза смотрели ласково. Обе жили в верхней части поселка в Тюбаккене, я доходил до него всего несколько раз и никого там не знал. У Анны Лисбет, как она сама рассказывала о себе перед классом, была сестра, годом младше, и еще братишка, младше ее на четыре года. По соседству с ней жил еще один мальчик из нашего класса, Вемунн – толстый и неуклюжий, и не слишком сообразительный, он бегал медленнее всех, был слабосильным, мяч бросал по-девчачьи, в футбол играл плохо, читать не умел, зато любил рисовать и вообще делать то, чем можно заниматься, не выходя из дома. Мать у него была рослая, крепкая и энергичная женщина с сердитыми глазами и громким, резким голосом. Отец – худой и бледный – ходил на костылях, у него была какая-то мышечная болезнь и вдобавок какие-то кровотечения. Вемунн произносил это слово с гордостью. «Как это – кровотечения?» – спросил кто-то из класса. «Это когда кровь не останавливается, – сказал Вемунн. – Если папа поранится и у него пойдет кровь, то сама никогда не остановится, будет течь и течь, пока папа не примет лекарство, или надо ехать в больницу, иначе он умрет».