Полная версия
Тетя Маша попадёт в рай
Илья Нагорнов
Тетя Маша попадёт в рай
1
– Если ты не против, я продолжаю. Пришла весна, майские…
– Майские?
– Да: флаги, жуки, и можно без шапки.
– Прости, в каком году?
– В любом.
– Флаги? Неужели, красные?
– Не помню, красные, зеленые… Флаги, как флаги, так важно? Не сбивай, пожалуйста. Говорю: весна, май, и жарко так, что все удивляются. Неделю назад удивлялись, как холодно, будто в первый раз. В общем, весна та…
– Последнее, в какой стране?
– В любой.
– Извини и продолжай, пожалуйста.
– Так, весна, жуки… Да, жуков курткой хлоп – как орехи падают. Мальчишки кричат про какие-то мессершмитты, а нам – жуки как жуки, хотят нежных листочков. С черными усами – цыган, с коричневыми – русский. Это тоже мальчишки придумали, мы бы никогда. Цыгана я, кстати, ни разу не видела, одни русские. Полный коробок, скребут и нехорошо пахнут, если забыть. А подложишь березового салата, протянут подольше. Выпустишь – без желания к жизни волочатся, крылья из-под хитина выпростались. Грустно, не жильцы, а ведь сама в коробок-то, сама.
– Про жуков рассказ?
– А как без жуков? Без них не получится. Не знаю тогда…
– Обиделась? Я ж уточнить.
– Ну хорошо, не только жуки. Вот костры жгут, в чем попало же не выйдешь, народу тьма на улице. Платье наденешь новое синее, в крупный белый горох. В лучших туфлях седую траву вычесываешь, чтобы молодая скорей, а тебе все, кому не лень: «Нюрка, чего вырядилась?» Ты же рукой машешь, мол, ничего не вырядилась, платье старое, не жалко. А он смотрит. Будто все про тебя знает, деловито прилаживает ветки в кучу, не как я, сверху наваливаю, но аккуратно, как в гнездо птица. И костер у него пылает с одной спички. Сашка Вахтов, вечером звал кататься. А на мне, между прочим, синее платье с кружевом вот тут.
Сашка высокий. Не подумай, не так уж это и важно для меня, но, скажи, разве плохо, что ростом Сашка в отца, а не в маму метр шестьдесят?
– Хорошо, что в папу.
– Да, за сочинения у Саши часто тройки, но математичка открывает рот, когда решает он задачки со звездочкой. А еще Сашка на новогоднем вечере предпочел меня зазнайке Томилиной. Красотка наша, если не понял.
Актовый зал, музыка из транзистора с хрипотцой, танцуем молча. Темно так, что лиц не видно, Саша в волнении расплющивает мне мизинец (в голубых пляшу босоножках). Боль нешуточная, но улыбаюсь, и сердце мое тоже, забывает биться, проваливается, не знаю куда, наверно, в пятки. Кружим с Сашкой дальше. Лбом чувствую молочное его дыхание, а рядом с моей сердечной пяткой пульсирует мизинец (на утро потемнеет – точь-в-точь фасолина). Затем кто-то вредный обрывает танец выстрелом из хлопушки, в волосах у всех мгновенно – конфетти. По этому вечеру у меня все.
– Пару деталей, штрихов, и понятно, что за вечер. Умница, не люблю долгое ля-ля. А то, знаешь, некоторые без умолку могут, и про такое пустяшное, про какое чихнуть жалко, не то что слово сказать. А эти чешут без экономии, и так обскажут и эдак, и слог такой противный, что в ушах чесотка. Ты же вполне молодец.
– Спасибо. Сашка Вахтов владеет мотоциклом, красным без коляски. И когда Сашка верхом, то парусом куртка-ветровка, которая ему чуть велика, но сидит хорошо и очень взрослит нашего мотоциклиста. Должно быть, старшего брата куртка, он у Сашки в армии десантник.
А вечер выдался вкусный от костров, белый от дыма. Улыбчивые соседи с граблями да метлами. От дыма вечер сделался особенным, словно в чай молока добавили, и вот он, Сашка, в любимой куртке поджигает костры, мотоцикл же пока на подножке. Видишь, у клена? Клен этот, надо сказать, очень намусорил осенью. Колесо мотоциклетное немного над землей, и Сашка по-хозяйски на него часто смотрит. А на меня редко, это он специально. Короче, мама ни за что не отпустит. Она тут рядом, следит, ничего не сказала по поводу платья, но знаю, дома попадет и за туфли.
Сашка Вахтов ходит важный. Помощник-бессеребренник, посмотрите-ка: в чужом дворе убирает мусор. Мы всем двором верим в Сашкину доброту. Про себя хихикаю, это он сейчас такой непокобели… Тьфу ты! Цельная личность с граблями и спичками. Утром же явился с мятым подснежником и не смотрел в глаза. Промямлил только, вечером, мол, приду в ваш двор. Стоит, ноги до колен сырые. За подснежником бегал в лес, а лес у нас не близко.
– Не пошла с ним?
– Хотела. На маму посмотрела и не смогла. Она хоть и строгая, но любит, и многое знает про жизнь, а, главное, про меня. Ты не думай, Сашка хороший. И сейчас мчит на красивом том мотоцикле где-нибудь по млечному пути в свои вечные семнадцать. И куртка парусом, да.
Вперед забегая: Сашкин брат вскоре погиб, я плакала. Хоть и видела его всего однажды, на первом звонке сквозь астры будущих одноклассников, на плечах его тогда сидела довольная Танька Томилина, семилетняя, но уже публичная личность. Казалось, вот-вот уронит она на голову красавцу-старшекласснику тяжеленный на вид колокол с красной лентой.
В общем, Сашкин брат погиб вскоре. Говорили, что его моджахеды, это уж потом выяснилось, что свои случайно. А может все-таки моджахеды, или вообще печенеги: из черепа – сосуд для вина, и ведь не противно. Эти ваши войны, тьфу на них! Детские проказы, а кровь до холки коня. Зачем до холки, почему садам не цвести?
– Всегда что ли цвести? Надоест. Погиб и погиб, бывает, у вас-то что?
– А у нас в квартире… Мы в доме с мамой жили, а газ никогда не проведут, хоть и обещали так часто, что надоело. Грелись дровами, и весне радовались не то, что газифицированные. Сашка и помогал мне укладывать поленницу, у него выходило аккуратно, у меня тяп-ляп. А на ногу ему съехало. Звонкие, березовые, несколько штук разом. Получилось, как бы, в отместку за новогодний танец, за фасолину, но я не нарочно. Веришь?
– Верю, а дальше?
– Ну а что? Сашка виду не подал, покраснел только, хотя, должно быть, больно.
– Не про то я.
– А, третье мая дальше: день учебный, все ленивые. Первым уроком алгебра, где Сашка-звезда, а потом, по расписанию, русский. После перемены он и пришел. Лексей Петрович, Леша.
– Первый раз его увидела?
– Почему первый? Видела до праздников, кажется, в пятницу, в коридоре у расписания. Мы с девчонками обсуждали Асю тургеневскую: какой он, этот её ненаглядный, все-таки противный рохля и, в общем-то, дрянь-человек, и что любили бы друг друга, так нет. Вот тогда Лексей Петрович мимо нас и прошел, вернее не прошел, а спросил, где класс русского-литературы. Мы переглянулись, а Танька – она у нас нахалка, все ей божья роса – осмотрела всего с ног до головы и брезгливо так: «Вам зачем еще?» Растерялся (ну, Танька!), раскраснелся, стал трясти учебником русского за десятый, обложка от рук намокла, бормотал, что новый учитель. Мы поняли, практикант.
– Чайку поставить?
– Поставь. Практикант, поняли мы… У вас и чай есть?
– У кого «у вас»? Ты что, в гостях?
– Извини, не привыкла еще.
– Чай есть, но это не совсем чай, а как бы его изнанка.
– Что значит? Как носок? Выворачиваешь, а там две нитки, как у сома усики?
– Почти. Сам чай, сушеные листочки, он, конечно, отсутствует, но так как мы про него помним, и во рту у нас по нему жажда, то вот он, пожалуйста, парит и жжется, если плеснуть на штанину. Про штанину – для наглядности, понимаешь ведь? Штанов тут, если заметила, не носят, бесштанных, впрочем, тоже нет. Черте-что несу, чайку лучше поставлю.
– Да уж, нагородил.
– Не поняла? Вот зажмурься, ну представь, что зажмурилась, и мигом все поймешь. Поймешь и примешь: мы везде и нигде. Кстати, ты из большой чашки будешь? Или для церемоний, в два глотка наперсток?
– Я из большой, только не с толстыми стенками, а то губе неудобно прихлебывать.
– Как скажешь. Хотя губа, она… Ну ладно, вот зажмурься сначала.
– Что, и засвистит?
– Кто?
– Чайник, «кто?»
– Это по желанию. Рассказывай про практиканта, интересно же было.
– Что, и сахару можно? Конфет? Я страсть, как сладкое люблю! Да знаю, задница растет и вредно.
– Это там вредно, а тут ни вредно, ни полезно, и задница не растет – нету задницы. Оттого не так вкусно. Нюся, Нюра, Аня, соберись! Давай: практикант…
– «Нюся» звал меня, верно. Ты думаешь, мне про чай с конфетами больше хочется? Это я боюсь: расскажу, и он исчезнет. Или останется? У меня ведь не так много их.
– Кого это «их»?
– Вспоминаньев.
– Зачем слова коверкаешь?
– Не знаю. Может, от жадности. Делить не хочу ни с кем слова такие, важные ведь. А исковеркала, и все – мое слово, ни у кого больше такого нету! Ну так что, расскажу, а с ним что будет? Останется или во тьму?
– Останется, для того и разговор. Тут у нас все остается, как в песках египетских, все папирусы целенькие, будто вчера из-под стилуса. Не бойся, Нюся, написанное и прочтенное – считай, вечное. Альфа и омега, как говорил твой учитель истории. Помнишь ли? Из ноздрей его и ушей торчали не волосы, а пучки пожухлой травы. Еще были зубы в два ряда и слуховой аппарат – слишком много примет для одного человека. Знаю, ты так не считаешь. Он говорил, если вру, поправь меня, говорил: «Альфа и омега, начало и конец… урока». Затем, хохоча, выходил из класса.
– Хорошо, что ты вспомнил. Нужно, кровь из носу, как нужно забрать с собой и его. Оставить его было бы непростительно. Ты молодец, я растрепа, забыла бы.
– Думаешь, его еще никто не забрал?
– Не знаю. Возможно часть его уже тут, но моя доля еще там, это точно, и вот почему. Слушай и, пожалуйста, не перебивай, а то любишь. Александр Григорьевич Городнов. Др-гр-гр. Холостяк и любитель бабочек. Изо всех сил старается историю нам не преподавать. Помню: выкладывает на стол красное яблоко. «Докажите, что оно черное», – говорит. Веселье и хаос! Все кричат и бегают, ни у кого не получается доказать черное яблоко. Тогда Александр Григорьевич делает это за нас. Зашторивает окна и гасит свет. «Слабаки», – смеется, сам черный, как яблоко.
Мальчишки его не особенно любят. Вернее, я допускаю, что любят, но не дай бог кто узнает. Честно говоря, когда мальчишки группой, бандой, компанией, смотреть на них неприятно. Так что, думаю, любят они историка, но не в открытую. В открытую любят только физрука за ужасную его колоду карт и такие же анекдоты. Мальчишки со смаком обсуждают вот что. Будто в молодости Александр Григорьевич зажевал велосипедной цепью… ну это самое, и потому до сих пор холост. Противный Зорин предлагает в свидетели свою маму, врача-уролога. От этого мальчишки смеются вполне искренне, пишут записки, передают по партам. Вот что, скажи, можно написать в таких записках? А они знают, что. Спартанские глупые порядки, тюремная мораль – такие мои мысли по этому поводу. Мол, судьба «опускает» недостойных, и мы ей аплодируем во все обезьяньи ладоши. А ты что думаешь?
– Что? Извини, я прослушал, отвлекся, задумался. Прости, ты про парты, про Спарту, что-то такое, да? Ужасно, согласен, со скалы… Бессмысленно, в чем они виноваты, эти горбуны и калеки? О другом? Не дуйся, прошу! Отныне я – чистое внимание. Больше такого не повториться, обещаю.
– Какое я имею право делать тебе замечание? Сказала же, если хочешь, слушай. Не хочешь, получается, не слушай. Просто, я думала, наш разговор – не для меня одной. Решила, глупая, он и тебе важен.
– Очень! Режь меня ножом, как важен! Прости, Нюся, как мне тебя убедить?
– Ну все, не будем терять времени, если ты слушаешь, я продолжаю.
– Конечно, я слушаю, как я могу не слушать, я стал ухом! Других членов у меня нет. Огромное, меж звезд парящее, ухо.
– Членов у него нет, смешно. Продолжаю. Девочки наши из-за велосипедной цепи Городнова жалеют, но все же брезгливость скрыть у них не получается. А я как-то сразу почувствовала, не хочу себя выделять из толпы, но сразу решила, что все это вранье, а со временем и вовсе убедилась. Во-первых, Александр Григорьевич до сих пор обожает ездить на велосипеде. Как вам такое? При тех обстоятельствах вряд ли. Во-вторых, я постоянно вижу его после школы и в выходные с женщинами, и одна из них очень даже веское доказательство его мужской состоятельности, легкая, ароматная, как лепесток. Цветок такой: белый, сладкий, в Китае его подают к чаю – забыла, как его… Неважно. Важно, что легкая, что молодая и ароматная. Я стараюсь быть незаметной, смущать Александра Григорьевича не хочется, а хочется, чтобы все удалось, что он там задумал, ни от кого не убудет. Но отказать себе в наблюдении не могу отчего-то, хоть и стыжусь своего филерства. Честное слово, стыжусь!
С женщинами, большими и маленькими, он дворянин. И они не отстают, преображаются, держат спинку, будто в корсете, смотреть на них – удовольствие. Ту молодую, с яркими глазами (пожалуй, синими), он как бы невзначай придерживал за локоток. Она работает в парикмахерской, и однажды я долго ждала, чтобы подравняться именно у нее. Зеленые! Конечно же, зеленые у нее глаза, как я могла перепутать? Ножницы в быстрых пальцах острые, не рвут, как у других мастеров в этой парикмахерской, уж я-то знаю! Яна – имя девушки, и историк, несомненно, зовет ее Янусом. Редко, в шутку, но зовет. Глупости, никакая она не двуликая. Яна всегда улыбается, и всегда не понарошку, просто очень светлый человек.
Но однажды он заметил меня, я тогда не шпионила, а писала пейзаж. Подожди-ка! Ты, наверно, подумал, что раньше я шпионила специально и только с этой целью выходила из дому. Нет же! Я всегда замечала его (их), когда шла в магазин за молоком, в художку, в библиотеку, в ту же парикмахерскую. То есть, следила случайно. Не спорю, иногда я выбирала длинные окольные маршруты, чтобы быть с ними по пути, но всегда, подчеркиваю, всегда приходила в точку Б (магазин, художка, библиотека, парикмахерская) почти без опозданий. А значит, сказать, что я следила специально, – нельзя, несправедливо будет так сказать.
– Нет, конечно, я так не думал. Потому что совершенно очевидно: шпионство отнимает много сил и нервов, и нельзя заниматься таким беспокойным ремеслом между делом, это была бы невыносимая для тебя халтура. А твоя… любительская слежка, да, любительская, как колбаса, слежка, она крайне безобидна. Так безобидна, что говорить об этом, значит изводить понапрасну слова.
– Да, ты прав, особенно – про слова. На чем я… Да, Александр Григорьевич Городнов заметил меня, когда писала я пейзаж, это было за год до той весны и того лета, про которые я начала рассказывать. И даже Сашка еще ко мне не клеится, не мелькает тут и там резвый его мотоцикл. И вот: Александр Григорьевич замечает меня в лугах на полянке (пишу озерко и плаксу-иву), и его лицо становится растерянным, как у нашкодившей таксы – легко представить, правда? Кажется, Городнов бледнеет или, наоборот, краснеет – на солнце не разберешь. Смешной, для меня он такой впервые. Бабочек тут ловит, белая на нем панамка, неважно какого цвета майка и короткие шорты. Коричневые в траве сандалии (волосатые ноги без носок, если интересно). Тебе понятно, от чего он растерялся? Мне понятно. Для нашего крошечного городка, и для любого другого тоже, подобное занятие для взрослого мужчины крайне подозрительно, на понимание нечего и рассчитывать. Ведь всем известно, что взрослый мужчина вспоминает про бабочек только когда они портят его капусту.
Городнов отвечает на мое «драсьти» и мнет траву вялым шагом, а взмах его сачка становится безвольным и слабым. Он так никого и не поймал, кажется. Мне стыдно, я краснею или бледнею, на солнце не разобрать. Я заставила человека очень сомневаться в себе, и поэтому собираю краски и ухожу – какой теперь пейзаж? Никакой. Но через неделю я опять увижу тут историка.
– А что, если правда?
– О чем ты? Почему ты всегда… извини, конечно, но всегда мямлишь, и приходится вслушиваться, чтобы понять, о чем ты. И эта твоя манера бросать огрызки фраз, будто тебе лень говорить. Плюс этот акцент… Звездный что ли диалект?
– Хорошо, я спрошу развернуто. То, что болтали про Городнова и его беде, – что если правда?
– Предполагаешь или знаешь наверняка?
– А ты? Хороша! Что ты хотела доказать и кому, когда следила за ним и его, якобы, подружками? Аня, признайся, чего уж теперь стесняться, признайся: для того чтобы уважать его – а ты чувствовала, что он достоин уважения, – тебе нужно было доказать хотя бы себе самой, что Городнов здоровый мужчина. Понимаю. Попробуй зауважай человека без члена, без чресел, без елды до колен. Ой, нашу Нюсю поймали за руку!
– Что ты несешь?
– Да, несу, несу такое, какое тебе не унести. Смотрю я на тебя в связи с этим, и неприятно: осуждала одноклассников, отходила от толпы в сторонку – какая поза! Скажи, чем ты лучше?
– Как ты меня обижаешь! Он был мне интересен, а ты ничего не понял! Как обычно! Не так много интересных мне встречалось людей, чтобы даже одного пропустить. Он должен был чему-то научить меня.
– Так чему же? Клещами из тебя вытягивать?
– Какой ты грубый! Вот уж не думала… Городнов? Да, научил! Вот тогда на поляне научил, в своих нелепых шортиках научил, панамкой, своим детским сачком без бабочек научил. Нужно вопреки всем катить на велосипеде, хоть в сорок, хоть в семьдесят, хоть в сто пятьдесят, хоть…
– Ясно.
– Понял ты, как же… Катить и катить на велосипеде с сачком на раме к любимым полянам, где присели и ждут… пестроглазки, перламутровки и – чем черт не шутит! – нимфалиды. А люди пусть смеются, пусть просверлят дыры у себя в висках, в конце концов они – никакое не зеркало! Он научил: по выбранному пути тяжело шагать. И еще: вопрос «стоит ли шагать?» – это вопрос без ответа. Пожалуй, больше ничему не научил меня Александр Григорьевич Городнов, больше ничему.
– Ну прости, что накричал, некрасиво вышло. Надеюсь, ты понимаешь.
– Постараюсь, но, знаешь, я не привыкла.
– Знаю, но долго не обижайся, прошу тебя. Хотел спросить. А Леша? Они ведь были знакомы?
– Знакомились. Леша хорошо отзывался о Городнове, они даже как-то напились. Лешу наутро рвало, а Городнов поехал на велосипеде ловить бабочек, сачок на раме. Почему так?
– Потому что отсутствует у кого-то расщепляющий алкоголь фермент, а у кого-то – в наличии. Потому что альфа и омега, везде и нигде. И задница не растет, помнишь?
– Такого не забудешь. Вот ты сказал «прочтенное», а кто прочтет? Он прочтет? Тот, без фермента?
– Конечно, дурочка.
– Не обзывайся и не кричи, объясни лучше. Везде и нигде – понятно, но все-таки, «тут» – это где?
– Где? А ты про каких жуков рассказывала? Ну те, которых курткой?
– При чем тут… Майские, какие еще в мае? Позже – июньские, бензиновый перламутр на спинке, необъяснимо отвратные, в руки не просятся, маленькие скарабеи. А майские, их хочется много набрать, они как желуди.
– Вот коробок с «желудями», держи. Подними на ладони, затем к уху, слышишь, скребут? Коробок – это и есть «там». Ладонь же, и ты целиком, и платье, и белый на нем горох, и весна вокруг, и костры, и соседи, и Сашка этот, и красный возле клена мотоцикл, и главное впереди лето, и ветерок у тебя в волосах – все это «тут», в коробок не влезло. «Желудям» не видно, что снаружи, им только свет в щелочку. И ты – ну признайся! – тоже не знаешь, что в коробке. Да, жуки, но это когда было, а теперь пахнет, и страшно открывать. Спросит кто-нибудь, что внутри, – пожмешь плечами. Рассказывай, Нюся, не томи, про него рассказывай.
– Урок он вел ужасно. Мел крошился, все брюки ему замучнил, Леше моему. В отчаянии у доски мечется, пишет-стирает, под нос бормочет, чихает. Все, конечно, ржут, как кони, особенно Назаров, дылда тощая. Говорит: «Лексей Петрович, мы это уже с Ириной Юрьевной проходили, давайте лучше анекдоты. Вот свежий, про Вовочку…» И, значит, про Вовочку на весь класс. Прибила бы чем.
– Так прибей, не стесняйся.
– О чем ты?
– Скажи, не Назаров, а, допустим, «Терещенко, дылда тощая» – и все! Нет Назарова, и никогда не было, а Терещенко тут как тут.
– Жестоко, язык не слушается. Назаров, он ведь жил себе, к чему-то стремился, не только же к анекдотам про Вовочку. Может у него любовь случилась всем на зависть? Он слесарь: дерьмо и ключи на четырнадцать, она скрипачка: Альберт-холл и белые розы. И никаких тебе Монтекки, и хоть бы один занюханный Капулетти, но вместе быть не могут – ясно же, пропасть между ними или, наоборот, горы. А ведь все равно, шельмы, будут вместе, и в объятьях умрут, с семейным на груди альбомом. Или так…
– Извини, перебил. Как там Леша?
– Леша не справился. Он не наивный, и про себя и про нас все знал. Готовился, дома перед зеркалом репетировал, как он воображаемого наглеца на место ставит, и все вмиг затихают, носы в тетрадях. В зеркале – убедительно, а в классе растерялся, милый мой, хороший. Голос повысил, хоть и спорил всегда с сокурсниками, мол, непедагогично, а тут вскрикнул, смешно, с истеричной ноткой. Вскрикнул, а толку? По-звериному в классе почуяли, что с Лешей все можно, что Леша – учитель случайно. Вон Танька-нахалка губы мажет, шлет ему поцелуи. Зорин с Бакиным – в морской бой: е-десять, мимо, бэ-три, убил. Егорова, Томилина, эти кумушки в «Бурде» по уши, в выкройках кардигана. Назаров же, чего уж там, на парте, как Ильич у райисполкома, большой палец под невидимую жилетку заправил, про широкие штанины орет, Маяковский в гробу юлой. А Леша им про сложносочиненные.
Я сижу, и помочь ему не в силах, черкаю злые снопы в тетради. Думаю, вызвал бы что ли завуча, женщину-скалку, раскатала бы нас в тонкий блин, завернула бы в него и русский, и литературу, и как учителей уважать. Когда про учителей, то палец острый вверх, а как уходить – полувоенный френч свой поправит, ни за что не забудет.
– И чем кончилось?
– Пришла, конечно. Сама, без кляуз пришла, почуяла, видно, завуч анархию в классе русского-литературы, вошла с облаком «Красной Москвы», взяла с поличным. Карала по очереди, взглядом давила – как пальцами на глаза. Бунтовщикам по дюжине шпицрутенов плюс журнальный расстрел: Головко? Два! Назаров? Кол.
А может, и не приходила. Дребезжит звонок, и Леша выдыхает: лоб блестит, указка, как шпага, виснет. Отвоевался, рад даже, что проиграл, лишь бы закончилось. Нам-то в другой класс переходить, а он сидит над журналом, будто все равно ему, что тут творилось, сидит, а все его мучители лезут мимо, глаза бесстыжие не прячут. Мол, эх, Лексей, как вас, Петрович… Не орел, не пахан и не дембель! Нас надо в бараний рог, а вы в демократию, когда с нами в демократию, мы под этим слабость чуем, нам же просится вдоль спины хворостиной. Какие нам длани? Нам бы кулаки с прожилами.
– А Саша твой? Вахтин?
– Вахтов. Он из параллельного, Леша и у них вел. Сашка приехал как-то вечером: за окном стрельба мотоциклетки, в дверь стучит настойчиво. Я его спелю, чтоб соскучился, не сразу иду открывать. Стоит, отцовским одеколоном облитый, дышать нечем, глаза – черешни. «Пойдем, – говорит, – кататься». И с чего решил, что пойду? Договорились ведь, гуляем возле дома, и все! Так нет, «кататься пойдем». Взбесил, говорю: «Некогда мне, доклад по биологии!» Сник, конечно, и спесь с него, как с гуся вода. Пожалела, пошли по улице.
Молчим, птицы поют красиво «тюфить-тюфить». Сашка ветку сломил и про Лешу начал. Что они у него на уроке вытворяли, почище нашего! И насмешливо так про Лешу моего… про Алексей Петровича отзывается, что он совсем без стержня. А сам-то? С двойки на тройку по русскому, а возомнил! «Ну и что, что математик, – говорю, – языка родного не знаешь, позор тебе, фитюлька!» Ветку бросил, обиделся, конечно. Молчим. Прохладно сквозит, и Саша куртку свою мне на плечи прилаживает. Пахнет от куртки вкусно костром, а я как скину ее на дорогу, для себя неожиданно, и без жалости говорю: «Ты в фильме что ли подсмотрел этикеты такие, ухажер?» Он поднял ветровку и, не отряхнув, пошел, а я стояла долго. Слышала, как затарахтел за домом мотоцикл. Домой вернулась, кожа гусиная по рукам, плачу, маму напугала, дура.
– Дай угадаю, не был больше?
– Сашка что ли не был? Не про него. Отошел и на выходных прикатил, как миленький. Только я уж к нему такого не чувствовала, стала замечать в нем противное. Все время поправляет меня, умник, чего не скажу, он знает, как правильнее. Весь из себя аккуратист, а на пальцах заусенцы, на шее зрелый прыщ уже неделю, так бы и выдавила, смотреть невозможно. А еще дерется со всеми, вот с Низюлей из первой школы схлестнулись, морды в кровь, а из-за чего, спрашивается? Говорят, из-за Томилиной. Для чего мои пороги обивает? Так ему и сказала: «Ты, Александр, слышала, любвеобильный? Мне такое зачем?» Не ходил неделю, видать, крепко думал. Умножал, делил логарифмы, или что там с ними делают. Потом приехал, но я этому математику не открыла. Вкусный у тебя чай.
– Спасибо. С секретом: когда уж почти заварился, бадьяна звездочку туда.
– Ясно. Четверть закончилась, у меня по алгебре «тройка». Мама в ярости, на следующий год в институт поступать, а я «голова-два-уха». Зато по русскому «пять», и по литературе, а ведь до Леши – сплошные «чепыре», Ирина Юрьевна семь шкур драла за «отл».