Полная версия
История одного немца. Частный человек против тысячелетнего рейха
Очень многое позднее содействовало нацизму, а также модифицировало его сущность. Но здесь, в этом детском переживании, лежит его исток – именно не во фронтовом опыте немецкого солдата, а в переживании далекой войны немецким школьником. Фронтовое поколение в большинстве своем дало очень мало настоящих нацистов, да и сегодня плодит в основном «нытиков и маловеров», что объяснимо: тот, кто пережил войну в реальности, оценивает ее совсем по-другому, нежели тот, кто видел войну издали. (Есть и исключения: вечные солдаты, для них война со всеми ее ужасами осталась единственно возможной формой жизни – и вечные, потерпевшие жизненный крах неудачники, с полным восторгом воспринимающие ужасы и разрушения войны; этим, считают они, отмщено жизни, для которой сами они оказались недостаточно сильными. К первому типу принадлежит, наверное, Геринг[11], ко второму наверняка Гитлер.) Поколение настоящих нацистов – люди, родившиеся в десятилетие между 1900 и 1910 годом, воспринимавшие войну вне ее реальности, как большую, захватывающую игру.
Вне ее реальности? Мне могут возразить: а голод? Это правда, но я уже рассказывал, сколь мало мешал голод нашей игре. Наверное, он даже ей в чем-то способствовал. Сытые и хорошо одетые мало склонны к фантазиям… В любом случае один только голод не мог разочаровать нас в войне. Он, если можно так выразиться, нас закалял. В результате появилась привычка к недоеданию, неприхотливость, а также неизбалованность – одна из симпатичных черт моего поколения.
Мы рано научились обходиться минимумом жратвы. Большинство ныне живущих немцев трижды пережили нехватку продовольствия: первый раз в войну, второй раз во время гиперинфляции и в третий раз теперь под лозунгом «Пушки вместо масла»[12]. В этом отношении немцы тренированы и готовы держать удар.
Мне всегда казалось сомнительным широко распространенное суждение, будто немцы проиграли войну из-за голода. Они голодали до 1918-го уже три года, и 1917-й в продовольственном отношении был куда хуже 1918-го. На мой взгляд, немцы прекратили воевать не потому, что голодали, а потому, что увидели: война проиграна и положение страны безнадежно. Точно так же ту мировую войну, которая неотвратимо приближается, немцы вряд ли остановят и скинут нацистов от одного только голода. Сегодня они полагают, что голод – это, так сказать, их нравственный долг; во всяком случае, он не так уж страшен. Немцы стали народом, который чуть ли не стесняется столь естественной потребности в питании, а нацисты используют тот факт, что они недодают народу еды, в качестве косвенного средства своей пропаганды.
Нацисты публично обвинили всех, кто «ругается», – мол, это оттого, что у них нет масла и кофе. Правда, сейчас в Германии довольно много «ругающихся», но по большей части у «ругани» совершенно другие, как правило, куда более достойные причины. Эти «ругающиеся» стыдились бы высказывать недовольство скверным питанием. В Германии значительно меньше тех, кто недоволен продовольственным положением страны, чем можно заключить, читая нацистские газеты. Однако пишущие в этих газетах прекрасно понимают, что делают, утверждая обратное: ибо, если недовольному немцу сказать, что его недовольство вызвано низменным желанием набить брюхо, он тут же перестанет ворчать.
Но как было сказано выше, я считаю это одной из довольно симпатичных черт современных немцев.
5
В течение четырех военных лет я потерял ощущение мирной жизни, я забыл, какой может быть мирная жизнь. Мои тогдашние воспоминания о довоенном времени полностью поблекли. Я не представлял себе день без фронтовых сводок. Такой день лишил бы меня самого главного удовольствия. Что он мог предложить взамен? Мы шли в школу, нас учили писать и читать, позднее учили истории и латыни, мы играли с друзьями, гуляли со своими родителями, но разве это было подлинным содержанием жизни? Жизни придавало остроту, а каждому дню особую, свойственную только ему, краску то или иное событие на фронте; если шло мощное наступление и газеты помещали пятизначные цифры пленных солдат и список захваченных крепостей, с «огромным количеством стратегических материалов», это был праздник, дававший нескончаемую пищу фантазии; ты жил полной жизнью, как много позже, когда бывал счастливо влюблен. Если же «на Западном фронте» было «без перемен» или если начинался «планомерный, вызванный стратегическими соображениями отход на заранее подготовленные позиции», тогда вся жизнь блекла, игры со сверстниками теряли свою привлекательность, а уроки делались вдвойне скучными.
Каждый день я ходил к полицейскому участку за пару кварталов от нашего дома: там, на черной доске вывешивались фронтовые сводки на несколько часов раньше, чем они появлялись в газетах. Узкий белый листок, усеянный танцующими заглавными буквами. Листок был то короче, то длиннее, а буквы танцевали по милости давно отслужившей свой срок копировальной машины. Мне приходилось вставать на цыпочки и задирать голову, чтобы разобрать напечатанное. Чем я и занимался изо дня в день, самоотверженно и упорно.
Как уже было сказано, я совершенно не представлял себе, какой должна быть послевоенная мирная жизнь, но у меня было четкое представление о том, что такое «окончательная победа». Окончательная победа, великий итог, сумма, неизбежно складывающаяся из множества частных побед, о которых я читал во фронтовых сводках, была для меня приблизительно тем же, чем для набожных христиан является Страшный суд и воскрешение мертвых, а для верующих евреев – пришествие Мессии. Окончательная победа была суммой всех побед, огромной сводкой, в которой цифры, говорящие о захваченных пленных, трофеях и площади завоеванных территорий, стали бы совершенно немыслимыми. А дальше я ничего не мог себе представить. Я ожидал окончательной победы с диким и одновременно боязливым нетерпением: то, что она однажды придет, было неизбежно. Но оставалось загадкой, что может предложить мне жизнь после победы.
Я и в самом деле ждал окончательной победы с июля по октябрь 1918-го, хотя мне хватило ума заметить, что фронтовые сводки делаются все мрачнее и мрачнее и что в победу я продолжаю верить вопреки здравому смыслу. И тем не менее… Разве Россия не разбита наголову? Разве «мы» не оккупировали Украину, где есть все необходимое для продолжения войны до победного конца? Разве «мы» всё еще не в самом сердце Франции, в нескольких переходах от Парижа?
В это время даже я не мог не заметить то, что очень многие, да почти все, смотрят на войну не так, как я, хотя первоначально мои взгляды совпадали с их взглядами – я и усвоил-то эти взгляды потому, что они были всеобщими! Куда как огорчительно было то, что как раз теперь пропал этот всеобщий интерес к войне, теперь, когда, казалось бы, достаточно сделать одно маленькое, но чрезвычайное усилие – и нынешние неутешительные фронтовые сводки, вроде «неудавшейся попытки прорыва» или «планомерного отхода на заранее подготовленные позиции», превратятся в самые что ни на есть безоблачные: «Прорыв на 30 километров в глубь территории противника!», «Вражеская система укреплений полностью разрушена!», «30 000 пленных!».
В лавке, где я стоял в очереди за искусственным медом и обезжиренным молоком – мама и служанка не могли везде поспеть, так что и мне приходилось стоять в очередях – женщины бросали грубые, отвратительные слова, полные непонимания великого смысла войны. Не всегда я слушал безмолвно. Иногда я бесстрашно поднимал свой еще довольно высокий детский голос, говоря о необходимости «терпения и выдержки». Чаще всего женщины хохотали, изумлялись, но порой смущались и становились неуверенными и робкими. Я покидал место своего словесного поединка, победоносно размахивая четвертьлитровой бутылкой обезжиренного молока. Однако сводки с фронтов лучше от этого не становились.
А потом, уже в октябре, приблизилась революция. Она готовилась так же, как и война, исподволь – в воздухе эпохи вдруг стали роиться новые слова и понятия – и разразилась она, так же как война, совершенно внезапно. На этом сходство кончается. Война, что бы о ней ни говорилось, была чем-то цельным, единым; она была неким общим делом, весьма успешным, во всяком случае, на первых порах. О революции этого не скажешь.
Для всей дальнейшей немецкой истории роковым оказалось то, что первые дни войны, несмотря на все ужасные несчастья, которые она принесла, почти для всех немцев были незабываемым временем величайшего подъема и напряженнейшей, радостной жизни, тогда как революция 1918 года, принесшая мир и свободу, почти для всех нас связана с мрачнейшими воспоминаниями. Уже то, что война разразилась в разгар роскошного, жаркого лета, а революция началась в промозглом ноябрьском тумане, сделалось козырем для войны. Звучит забавно, но так оно и было. Очень скоро это почувствовали сами республиканцы; они не любили напоминаний о 9 ноября и даже не объявили этот день официальным праздником. Нацисты, противопоставив август четырнадцатого ноябрю восемнадцатого, разыграли партию с хорошими картами на руках. Ноябрь восемнадцатого: война закончилась, к женщинам вернулись мужья, мужчины остались живы, и тем не менее дата эта странным образом не оставила в сердцах ничего радостного, праздничного, а только воспоминания о поражении, страхе, бессмысленной стрельбе, позоре, да еще и о плохой погоде.
Лично я почти не заметил революции. В субботней газете было напечатано отречение императора[13]. Прежде всего меня удивило то, что отречение было напечатано таким мелким шрифтом. В войну я видел заголовки и покрупнее. На самом-то деле император еще не отрекся, когда мы прочитали об этом в газетах. Впрочем, он вскоре наверстал упущенное.
Поразительнее, чем заголовок «Отречение императора» было то, что уже в воскресенье газета «Тägliche Rundschau» («Ежедневное обозрение») стала называться «Rote Fahne» («Красное знамя»). Это учинили какие-то революционно настроенные печатники. В остальном содержание газеты мало изменилось, и пару дней спустя она снова стала называться по-старому. Маленькая деталь, но весьма символическая для всей революции 1918 года.
А на другой день, в воскресенье, я впервые услышал выстрелы. За всю войну я не слышал ни одного выстрела. Но теперь, когда война подходила к концу, палить стали у нас в Берлине. Мы были в комнате с окнами, выходившими во двор, и услышали далекие, но четкие пулеметные очереди. У меня захватило дух. Кто-то из тогдашних знакомых разъяснил нам, чем отличаются очереди тяжелых пулеметов от очередей пулеметов легких. Стрельба доносилась со стороны дворца. Может быть, там оборонялся берлинский гарнизон? Может быть, у революции дела шли не так уж гладко?
Если у меня и были на этот счет хоть какие-то надежды – ведь я, естественно, как явствует из всего вышеизложенного, всем сердцем был против революции, – то на следующий день эти надежды рухнули. Вчерашняя пальба была довольно бессмысленна – разные революционные группы не смогли договориться о том, кому должны достаться Королевские конюшни[14]. Сопротивления революции не было никакого. Победа ее была несомненна.
С другой стороны, что все это означало? Праздничный беспорядок, толкотню, суматоху, приключения, пеструю, веселую анархию? Ничего подобного! В понедельник самый страшный из наших гимназических учителей, холерик и тиран, злобно вращая зрачками, объявил нам, что «здесь», а именно в школе, никакой революции нет, здесь царит прежний жесткий порядок. В знак подтверждения своего тезиса он вкатил порцию розог тем из нас, кто на перемене вздумал поиграть в революцию. Все мы, присутствовавшие при экзекуции, смутно почувствовали: это предвестие какого-то большого зла, что-то не так с этой революцией, если на следующий день после ее победы учитель лупит школьников за революционные игры. Ни черта из этой революции не получится. Да из нее и не получилось ни черта.
Между тем из нее получился конец войны. То, что революция означала конец войны, мне было ясно, как и любому немцу, причем конец войны без окончательной победы, поскольку необходимое для этой победы чрезвычайное усилие так и не было предпринято по непонятным (для меня) причинам. Я не имел ни малейшего представления о том, что такое конец войны без окончательной победы. Мне пришлось его пережить – лишь тогда я получил о нем представление.
Война ведь разыгрывалась где-то далеко во Франции, в нереальном мире, и только сводки приходили оттуда, будто послания из потустороннего мира, поэтому конец войны тоже не был для меня чем-то обладающим собственной реальностью. В моем непосредственном, реальном окружении ничего не менялось. Все события разыгрывались в том иллюзорном мире великой игры, в котором я прожил четыре года… Конечно, этот мир значил для меня гораздо больше, чем мир реальный, действительный.
9 и 10 ноября еще появлялись фронтовые сводки, выдержанные в прежнем стиле: «Вражеские попытки прорыва отбиты», «Наши войска после мужественной обороны отошли на заранее подготовленные позиции». Но уже 11 ноября на черной доске моего полицейского участка не вывесили ни одной сводки. Доска зияла пустотой, и я с ужасом понял, что меня ждет – там, где я годами находил ежедневную пищу для ума и грез, вечно, всегда будет зиять черная пустота. Я двинулся дальше. Ведь должны же где-то найтись какие-то сообщения с театра военных действий.
В другом районе был свой полицейский участок. Наверное, там сейчас вывешивают сводки.
Но и там ничего не вывесили. Полиция тоже была заражена революцией, старый прядок оказался разрушен до основания. Я вконец растерялся и не знал, что теперь делать. Я брел по улицам под моросящим, холодным, ноябрьским дождем в поисках хоть каких-нибудь сообщений. Наконец я пришел в совершенно незнакомый мне район.
Там-то я и набрел на небольшую кучку людей, собравшихся перед газетным киоском. Я подошел, протиснулся поближе и смог прочитать то, что все они читали молча, недоверчиво подняв брови. Это был утренний спецвыпуск газеты с заголовком «Перемирие подписано». Далее были перечислены условия перемирия, длиннющий список. Я читал их и буквально цепенел, понимая суть прочитанного.
С чем бы сравнить мои тогдашние впечатления, впечатления одиннадцатилетнего паренька, весь фантастический мир которого был разрушен? Сколько ищу, не могу подыскать этому чего-то равнозначного в нормальной, реальной жизни. Подобные сновидческие, кошмарные катастрофы возможны только в мире сна и кошмара. Допустим, некто в течение многих лет кладет большие суммы в банк, потом наконец требует выписку и узнает, что вместо огромного состояния у него неоплатный, гигантский долг. Наверное, этот человек испытал бы нечто подобное тому, что испытал я в то ноябрьское утро 1918 года. Но такое возможно только во сне.
Условия перемирия излагались не успокаивающим языком последних фронтовых сводок. В них звучал безжалостный голос разгрома; раньше таким беспощадным тоном сообщалось о вражеских неудачах. То, что теперь это относилось к «нам» – и речь шла не о каком-то эпизоде, но об окончательном результате «наших» многочисленных побед, просто не укладывалось у меня в голове.
Я вновь и вновь читал условия перемирия, запрокидывая голову, поднимаясь на цыпочки, – так, как все эти четыре года читал фронтовые сводки. Наконец я выбрался из толпы и пошел по улицам, сам не зная куда. Район, где я очутился в поисках фронтовых новостей, был мне совершенно незнаком, а теперь я забрел в совсем неведомые места; я шел по улицам, которых прежде никогда не видел. С неба сеялся промозглый ноябрьский дождик.
Как и эти незнакомые улицы, весь мир вставал передо мной чужим и угрюмым. Оказывается, у великой игры с такими захватывающими правилами, которые я так хорошо знал, были свои, тайные правила, о которых я не подозревал. Очевидно, что-то в этой игре было обманчивым, опасно-фальшивым. Где же тогда обретаются уверенность, спокойствие, вера и доверие, если мировая история столь коварна и сплошные победы приводят к бесповоротному поражению и если об истинных правилах происходящего умалчивают и они раскрываются лишь впоследствии в результате полного, всеобъемлющего разгрома. Я заглянул в бездну. Я почувствовал ужас жизни.
Сомневаюсь, что немецкое поражение повергло кого-нибудь в больший шок, чем одиннадцатилетнего подростка, который брел по незнакомым улицам под ноябрьским дождем, с горя не замечая куда. В особенности я не могу поверить в то, что скорбь ефрейтора Гитлера была глубже моей скорби. Приблизительно в эти же самые часы в Пасевалковском госпитале[15] он даже не дослушал до конца известие о конце войны. Да, он отреагировал еще драматичнее, чем я: «Мне сделалось невозможно более оставаться там, – пишет он, – в глазах у меня потемнело, я на ощупь добрался до своей койки, бросился ничком и ткнулся пылающей головой в подушку». После этого он и решил сделаться политиком.
Странным образом, реакция Гитлера была даже более детски-упрямой, чем у меня, и не только во внешних проявлениях. Когда я сравниваю, какие выводы Гитлер и я сделали из общей боли: у одного – ярость, упрямая злость и решение стать политиком; у другого – сомнения в адекватности правил игры, в самой игре и зреющий ужас перед непредсказуемостью жизни, – когда я эти вещи сравниваю, то вывод, как ни крути, один: реакция одиннадцатилетнего подростка была куда более зрелой, чем реакция двадцатидевятилетнего мужчины.
Во всяком случае, с этого момента раз и навсегда стало ясно, что мне будет не по пути с гитлеровским рейхом.
6
Но прежде чем перейти к описанию этого «не по пути», я попытаюсь рассказать о периоде революции 1918 года и немецкой республики.
Революция подействовала на меня и моих товарищей совершенно противоположным (по сравнению с войной) образом: война оставила нашу реальную, ежедневную жизнь до скуки неизмененной, зато она дала нашей фантазии неисчерпаемый, богатейший материал. Революция же внесла очень много нового в повседневную действительность – и это новое было в достаточной мере пестрым и возбуждающим (о чем ниже), – но фантазия, воображение оказались революцией не задеты. Революция не смогла, в отличие от войны, предложить простой и вдохновляющий образ бытия, в котором можно было бы складно и понятно расположить все ее события. Все кризисы, стачки революции, все ее демонстрации, путчи, мятежи, вся ее беспомощная пальба по своим сбивали с толку, ибо были полны противоречий. Ни в один из моментов революции не было до конца ясно, ради чего, собственно, все это творится. Было невозможно не то что вдохновляться происходящим, а даже просто это происходящее понять.
Как мы знаем, революция 1918 года не была заранее продуманной и спланированной операцией. Она явилась побочным продуктом военного поражения. Руководство революцией отсутствовало почти полностью: народ почувствовал себя заведенным в тупик своими политическими и военными вождями и прогнал их, а не сверг. Ведь при первом же угрожающем жесте они все, начиная с кайзера, исчезли бесследно и бесшумно. Приблизительно так же в 1932–1933 годах бесследно и бесшумно исчезли вожди и руководители Веймарской республики. Немецкие политики, от крайне правых до крайне левых, плохо владеют самым важным искусством в жизни и в политике – искусством достойно терпеть поражение.
Власть валялась на улице. Среди тех, кто ее подобрал, было очень не много настоящих революционеров; да и те, что были, судя по дальнейшему развитию событий, имели весьма смутное представление о том, чего они, собственно говоря, хотят и как они собираются достичь своих смутно осознаваемых целей. (В конце концов, не только невезением, но и свидетельством полного отсутствия хоть какого-то политического дарования является то, что спустя полгода после революции их почти всех убили.)
Большинство новых властителей Германии были растерянными обывателями, они состарились и размякли, пока находились в лояльной оппозиции, их тяготила свалившаяся им в руки власть, и они трусливо прикидывали, как бы по-хорошему да поскорее от нее избавиться.
Наконец, среди них было немало откровенных саботажников, решивших «придержать» революцию, попросту говоря, предать ее. Чудовищный Носке[16] стал самым из них известным.
Тут пошла новая игра: настоящие революционеры устроили целый ряд плохо организованных, дилетантских путчей, а саботажники призвали к себе на помощь контрреволюцию, так называемый фрайкор, добровольческие корпуса[17], который, натянув форму правительственных, республиканских войск, в течение нескольких месяцев топил в крови неумелых революционеров. В этом спектакле при всем желании трудно было обнаружить что-нибудь вдохновляющее. Мы были мальчиками из буржуазии, нас только что грубо отрезвили, покончив с четырехлетним военно-патриотическим дурманом; само собой мы могли быть только против красных революционеров: против Карла Либкнехта[18], Розы Люксембург[19] и их «Спартака»[20], о которых мы смутно знали, что они собираются «отнять у нас все», убить наших состоятельных родителей и вообще завести у нас ужасные «русские» порядки. Стало быть, мы поневоле были «за» Эберта[21] и Носке, за добровольческие корпуса. Однако сколько-нибудь сочувствовать, симпатизировать им было совершенно невозможно. Слишком уж отвратительным был спектакль, который они устроили. Запах предательства, витавший над ними, был слишком силен. Эта вонь ощущалась даже носами десятилетних. (Еще раз подчеркну, что с точки зрения истории реакция детей на политические события очень важна: то, что «знает каждый ребенок», есть по большей части последняя, неопровержимая квинтэссенция политического события.) Было что-то чрезвычайно поганое в том, что брутальный и беспощадный фрайкор – мы не возражали бы, если б он вернул нам Гинденбурга и императора, – сражался за «правительство», то есть за Эберта и Шейдемана[22], которые были совершенно откровенными предателями своего собственного дела.
Вдобавок события, которые теперь уже касались нас непосредственно, стали куда менее понятны, чем тогда, когда они разыгрывались в далекой Франции и сводки представляли их «в правильном свете». Теперь мы ежедневно слышали стрельбу, но не всегда понимали, что она означает.
То не было электричества, то не ходили трамваи, но было совершенно непонятно, ради кого, во имя чьих интересов – спартаковцев или правительства – мы жжем керосин или ходим пешком. Можно было подобрать листовку на улице с грозной надписью «Час возмездия близок!», долго-долго разбираться в длинных периодах, полных оскорблений и совершенно непонятных упреков, и, наконец, по промелькнувшим в конце словам «предатели», «убийцы рабочих» или «бессовестные демагоги» понять, кто имеется в виду: Эберт и Шейдеман или Либкнехт и Эйхгорн[23]. Мы чуть ли не ежедневно видели демонстрации. У демонстрантов было тогда обыкновение орать в ответ на какой-нибудь выкрикнутый лозунг «Hoch» («Ура») или «Nieder» («Долой»). Издалека доносился только многоголосый хор, орущий «Hoch» или «Nieder», – сольные партии, выкрикивающие лозунги, были не слышны, так что чаще всего было совершенно непонятно, кого демонстранты славят, а кого проклинают.
Эти демонстрации продолжались около полугода: потом пошли на спад, так как давно уже сделались бессмысленными. Ведь судьба революции была решена еще 24 декабря 1918 года[24] (естественно, тогда я этого не понимал) – в этот день рабочие и матросы после победоносных уличных боев перед Берлинским дворцом спокойно разошлись по домам праздновать Рождество. После праздников они, конечно, снова вышли на тропу войны, но за это время правительство успело ввести в Берлин фрайкор. Четырнадцать дней подряд в Берлине не выходило ни одной газеты, раздавались выстрелы то поблизости от нашего дома, то вдалеке – и множились слухи. Потом вновь начали выходить газеты, правительство победило, а несколько дней спустя было опубликовано сообщение: Карл Либкнехт и Роза Люксембург застрелены при попытке к бегству. Насколько мне известно, именно тогда родилась эта формулировка, ставшая затем нормой, когда речь шла об обращении с политическими противниками восточнее Рейна. Но тогда к подобным эвфемизмам еще не привыкли, это выражение воспринимали буквально и сообщениям верили: цивилизованные времена!
Итак, судьба революции была решена, но покоя и мира это не принесло – напротив! В марте начались кровопролитнейшие уличные бои в Берлине[25] (в Мюнхене – в апреле)[26], хотя речь-то теперь шла не о революции, а о погребении ее трупа. В Берлине уличные бои разразились, когда формально и, можно сказать, в два счета указом Носке была распущена народная морская дивизия[27], первый боевой отряд революции: дивизия не собиралась «распускаться», дивизия защищалась, к ней примкнули рабочие северо-восточных предместий Берлина, и восемь дней подряд «введенные в заблуждение народные массы» вели отчаянный, безнадежный, но тем более яростный бой. «Народные массы» не могли понять, почему их собственное революционное правительство вновь бросило против них врагов революции. Исход боев был предрешен, месть победителей была ужасна. Любопытно то, что тогда, весной 1919 года, левая революция совершенно безрезультатно пыталась обрести хоть какую-то форму, между тем как будущая правая нацистская революция, пока еще без своего вождя, Гитлера, уже предстала перед Германией сильной и готовой к расправам. Добровольческие корпуса, спасшие Эберта и Носке, были прообразом нацистских штурмовых отрядов вплоть до личного состава, а уж тем более в том, что касалось взглядов, образа действия и боевого стиля. Именно «добровольцы» изобрели убийства «при попытке к бегству», далеко продвинулись в пыточной науке, нашли отличный способ борьбы с незначительными политическими противниками: без лишних слов – к стенке. (Правда, 30 июня 1934 года эти достижения были применены к самим первопроходцам[28].) В 1919-м их практике недоставало теории. Теорию им предоставил Гитлер.