Полная версия
Terra Urbana. Города, которые мы п…м
В самом деле, нет ничего удивительного в том, что пулемет Х. С. Максима как первое оружие массового поражения (разработан в 1883 г.) обеспечил британским войскам решающее преимущество в колониальных военных конфликтах с туземными африканскими государствами на рубеже XIX–XX веков; но мало кто отважится заявить, что новое автоматическое оружие стало причиной волны колониальных войн и перехода южной Африки под контроль Британской империи. Привычный способ рассуждения подсказывает, что у социальных событий должны быть социальные причины – в данном случае «политические и экономические интересы Великобритании» (или, конкретнее, компании «Де Бирс» и ее ключевых акционеров С. Дж. Родса и банковского дома Ротшильдов) в регионе[8].
Техника очень важна, но ее роль – исполнять. Даже внимательные к техническим изобретениям и развитию технологий историки экономики, возложившее на первую (XVIII–XIX вв.) и последующие научно-технические революции значительную часть, если не всю ответственность за успехи Европы и США и «возвышение Запада», в конечном счете сохраняют за технологиями привычный служебный статус: технологии создали возможности, но все решили эффективные политические решения, правовой режим и экономическое стимулирование.
Например, если следовать Р. Аллену, изобретение парового двигателя и ткацких станков создало материально-технологическую базу для промышленной революции. Однако решающую роль в успехе Великобритании, а затем и других «экономически развитых» государств сыграли не двигатель и средства механизации, а «то обстоятельство, что сложившийся в богатых странах высокий уровень заработной платы поощрял исследователей и инженеров к созданию таких продуктов, которые позволяли бы экономить труд посредством большего по объему капитала. Тем самым образуется восходящая спираль прогресса: высокая заработная плата стимулирует развитие капиталоемкого производства, что, в свою очередь, ведет к увеличению заработной платы. Она и является основой растущих доходов богатых стран мира»[9].
Итак, все решают макроэкономические (а не технологические) факторы, в конечном счете опирающиеся на природную бедность региона и тяжелый налоговый режим, то есть на природный (география) и социальный (налоговое администрирование и правовой режим) факторы. Высокая заработная плата является следствием объективно высокой стоимости жизни, возникающей из-за неблагоприятных природных условий (прежде всего скромных возможностей сельского хозяйства и нехватки традиционного источника энергии – древесины) и налогового бремени. Высокая стоимость жизни толкает вперед заработную плату, а это, в свою очередь, создает условия для технологического прорыва, который нужен для экономии труда. В итоге сочетание природных и социальных факторов с помощью технологий обеспечивают успех Западному миру.
Дополнительным аргументом в пользу того, что в конечном счете дело не в технологиях, служат многочисленные свидетельства, что вплоть до XIX столетия между европейским миром и, например, Азией не существовало кардинальных технологических различий. Более того, ключевые технологии, такие как паровой двигатель или использование коксующегося угля при выплавке стали, – либо были известны, либо вполне могли быть созданы в Китае раньше, чем в Западной Европе[10]. Тем самым для исторического анализа вопрос оказывается не в технологиях, а в причинах их появления и развития именно в тех странах и в то время, где и когда они получили применение[11].
Со времен Аристотеля и вплоть до начала XX столетия техника и технологии – «искусство» в отличие от «естества» – рассматривались как обусловленные человеком подручные средства, лишенные самостоятельности. Все «естество» техники, все причины ее существования сосредоточены в человеке: ведь она существует для него и благодаря ему, это в его «душе» находится проект ткацкого станка, его назначение, способ изготовления, материалы для изготовления и т. д[12]. Понятно, что такая техника не может создавать социальные события – ведь ее удел служить, следовать за социальными событиями, обслуживать человека.
В начале XX века этот взгляд на технику в духе новой, современной эпохи выразил выдающийся инженер и один из основателей философии техники П. К. Энгельмейер (1855–1942). Его «формула воли» сводила технику к чистой функциональности, инструментальной полезности: «техническая воля» направлена на реализацию проекта и совершенно безразлична к причинам и следствиям этой реализации – за них отвечают другие компоненты «формулы»[13]. В середине XX столетия эту линию довел до своего культурно-исторического предела создатель атомной бомбы Р. Оппенгеймер, тяжело переживавший трагедию Хиросимы и Нагасаки, но искренне настаивавший на том, что создавшие бомбу ученые в этом не повинны, поскольку создали прекрасное средство (техника), которое было лишь неправильно использовано (политическое решение). Ученые лишь создают основу для технологического управления природой, как ими распорядиться – вопрос властей и господствующих ценностей, а не самих технологий[14].
Инфраструктура в тени социальной истории
Идея моральной нейтральности техники, очень популярная в XX веке, играет чрезвычайно важную роль в современном взгляде на инфраструктуру. Во-первых, моральная нейтральность с волшебной легкостью превращается в безусловную ценность: что может быть прекраснее абсолютного слуги, такого инструмента, который прилежно и неукоснительно выполняет свою работу и, не имея собственных интересов, всегда действуют в нашу пользу? Неудивительно, что некоторые апологеты техники даже увидели в ней высшую добродетель и – внимание! – моральный долг, ведь она делает нас соучастниками Божественного творения и тем самым наглядно демонстрирует, по чьему образу и подобию был сотворен человек[15]. Во-вторых, и что более всего важно для нас, моральная нейтральность полностью исключает технику и инфраструктуру из числа полноправных участников социальной истории, ведь участники (субъекты) – те, у кого есть цели. Фундаментальная бесцельность, способность служить чему угодно говорит о полной пассивности техники, а совершенно пассивный предмет уж точно не может творить историю.
В современной научно-методологической культуре существует как минимум одна значимая попытка пересмотреть отношения между технологической инфраструктурой и социальным субъектом в сторону ослабления автономии последнего и выстраивания «симметричной модели», отказывающейся от жесткого разделения функций между техникой и субъектом и субординации первой второму. Эта попытка была сделана представителями так называемой акторно-сетевой теории и нашла выражение в нескольких проектах, посвященных социологии, истории и методологии науки[16].
Наиболее яркий и влиятельный представитель этого направления Б. Латур потратил массу усилий на развитие того, что он называл «симметричной антропологией»[17], – исследовательского проекта, рассматривающего людей и не-людей (humans and non-humans) в равной мере в качестве полноправных участников развития социально-исторических практик. Идея заключалась в том, что привычная и кажущаяся «естественной» методологическая парадигма, согласно которой фокусными точками социальных практик являются люди (на то они, вроде бы, и социальные практики), а прочие участники (например, в случае с исследовательскими лабораторными практиками, приборы и материалы) – «просто» инструменты в руках человеческих агентов, представляет собой ошибку. Если угодно, это разновидность «ошибки выжившего» – мы отказываем нечеловеческим агентам в праве голоса просто потому, что не слышим его. Нам кажется, что такие моменты, как целеполагание, свободная воля (произвольность), осознанность и тому подобное являются специфически человеческими свойствами, что, с одной стороны, обосновывает наше «человеческое» превосходство над вещами, а с другой – проводит жесткую разграничительную линию между человеческим и «прочим», относя «социальное» к первому и «природное» (противопоставленное «социальному») – ко второму.
Между тем, честное отношение к предмету предполагает отказ от презумпции «особых» прав и «особого» статуса человеческих агентов – все включенные в сеть участники взаимодействуют в ней на равных, и нет ничего строго и исключительно «человеческого» в «социальных» отношениях. Для иллюстрации этого тезиса Латур показывает, что нечеловеческие агенты способны не только вступать в социальные отношения, но и быть в них эффективнее и успешнее людей. Например, механический доводчик двери успешно переигрывает швейцара на рынке труда, постепенно маргинализируя эту профессию[18].
Независимо от того, в какой мере заманчивым читатель сочтет следовать за Латуром по пути стирания границ между «человеческими» и «не-человеческими» участниками социальных практик, нельзя не отметить важный общий результат многочисленных попыток применения акторно-сетевого подхода и «принципа симметрии». Эта работа выявила неустранимую принципиальную значимость инфраструктуры, которая обеспечивает само существование находящихся в фокусе нашего внимания объектов. Сосредотачиваясь на том, что нам кажется важным, на том, что является нашей непосредственной целью, предметом интереса, мы теряем из виду систему условий, без которых привлекающий наше внимание объект не может существовать. Нам кажется, что находящееся в фокусе нашего внимания существует само по себе, однако в действительности оно существует только как продукт сложной социально-технологической инфраструктуры, большая часть которой (если не вся) остается невидимой, но в отсутствие которой сам интересующий нас объект не может быть обнаружен или как-либо использован.
Хорошие примером инфраструктурной зависимости ключевых компонентов современного мира служит находящийся в фокусе всеобщего внимания вирус COVID-19[19]. На первый взгляд, вирус представляется просто некоторой (враждебной) реальностью, воспринимаемой по аналогии с другими «реальными угрозами» современного мира. Однако внимательный взгляд обнаруживает определенные особенности. Во-первых, его никак нельзя обнаружить в бытовых условиях. В строгом смысле слова «обнаружить» его можно только с помощью радиоэлектронного микроскопа, поскольку размеры вирусов не позволяют наблюдать их оптически. Соответственно, чтобы COVID-19 превратился в «реальность», нужен вызываемый им комплекс симптомов (которого вполне может не быть и который, строго говоря, не специфичен для этого вируса, то есть может сопровождать заражение множеством других инфекций или даже неинфекционные функциональные нарушения) и тестовый инструментарий, без которого поставить диагноз невозможно. Выходит, что без специально созданного биотехнического средства, являющегося детектором COVID-19, обнаружить его можно только в специальной и очень дорогой лаборатории. Тест же, в свою очередь, обнаруживает (строго говоря, по косвенным признакам, не непосредственно) факт присутствия биохимического объекта (вируса), но ничего не говорит о том, «болен» пациент или «здоров» – это различение производится на основе наблюдаемой симптоматики и субъективной оценки самочувствия. Получается, что кажущийся «простым объектом» COVID-19 в действительности представляет собой результат работы сложной инфраструктуры, в которую входят «страдающий» пациент, осведомленные о возможности диагноза «COVID-19» врачи, группа симптомов и инструменты тестирования. Достаточно изъять любой компонент этой сложной сети, и COVID-19 исчезнет, сделавшись неразличимым среди множества других инфекций, симптомов, болезненных состояний, терапевтических практик и других медицинских фактов.
Инфраструктура создает и поддерживает вещи, оставаясь невидимой, но составляя фундаментальную основу существования наблюдаемого и столь дорогого нам мира.
А между тем сложившаяся на базе этих технологий транспортная и коммуникационная инфраструктуры в корне изменили всю социальную жизнь: от экономики и политики до повседневности «цивилизованного человека», по сути, именно эти инфраструктурные системы составляют материально-технологическую основу того, что мы называем «цивилизованным миром».
Как отмечает один из самых интересных исследователей связи между инфраструктурными и социальными событиями Николас Карр, «…одной из главных сюжетных линий истории XIX и начала XX века было массированное, бурное развитие великих инфраструктурных технологий эпохи второй промышленной революции. За 30 лет, в период с 1845 по 1876 год, общая протяженность железных дорог во всем мире возросла с 17,4 тыс. км до 309, 6 тыс. км, а грузоподъемность пароходов увеличилась со 140 тыс. тонн до 3,293 млн тонн. Темпы развития телеграфной связи были еще выше. В 1849-м в Европе протяженность телеграфных линий составляла всего 2 тыс. миль. Через 20 лет их протяженность возросла до 110 тыс. миль. В США в 1846 году была всего одна телеграфная линия протяженность в 40 миль. К 1850-му было проложено более 12 тыс. миль проводов. Через два года протяженность телеграфных линий возросла почти вдвое и составила 23 тыс. миль. Такая же картина наблюдалась в развитии линий электропередачи и телефонной связи. В период с 1889 по 1917 год количество электростанций, используемых коммунальными службами, возросло с 468 до 4364, а средняя мощность увеличилась втрое – с 256 л. с. до 2763 л. с. Количество телефонных аппаратов Bell Systems возросло с 11 тыс. в 1878 году до 800 тыс. в 1900-м и 1 млн в 1930-м»[20].
Перечисленные инфраструктурные изменения порождали еще более впечатляющие социальные изменения. Развитие транспорта в корне изменило систему торговли – появилась возможность быстрой и стремительно дешевеющей доставки тяжелых и скоропортящихся грузов, что создало предпосылки для современного ритейла (до 1850-х гг. практически вся торговля потребительскими товарами носила местный характер и приходилась на то, что современным языком называется «малый бизнес»). Электрификация создала условия для новой волны индустриализации и привела к принципиальной реорганизации производства и управления, в конечном счете спровоцировала появление тейлоризма как новой производственной идеологии и развитие теории управления как новой формы знания. Развитие средств связи создало условия для различных видов распределенной компактности – преодоления расстояния без использования традиционного транспорта, что является основой современного типа социальной жизни. Об это речь специально пойдет ниже.
Удивительным образом инфраструктуре, суть которой состоит в том, чтобы обеспечивать возможность того, инфраструктурой чего она является (транспортировки людей и грузов, хранения и передачи информации), свойственно становиться невидимой. В самом деле, чем эффективнее инфраструктура, тем меньше она обращает на себя внимание – мы замечаем дорогу, когда колесо попадает в ямку или наезжает на кочку; идеально гладкая дорога «невидима» для нас. Поэтому удел инфраструктуры – оставаться невидимой, подталкивая нас к «ошибке выжившего» – уверенности в том, что все, в действительности обеспечиваемое сложной материально-технологической инфраструктурной системой, существует «само собой».
Как пишет Н. Карр: «В конце концов инфраструктурные технологии становятся малозаметной основой бизнеса»[21]. И эту малозаметность прекрасно иллюстрирует судьба широко известной цитаты В. И. Ленина – одного из немногих людей, в полной мере понимавшего определяющее значение инфраструктуры для социальной жизни: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны»[22]. Современный контекст употребления обычно оказывается ироническим: читателю кажутся несоизмеримыми такие понятия, как «советская власть» и «электрификация», что делает смешным и определяемый через их единство коммунизм.
Однако Владимир Ильич вовсе не шутил, и по состоянию на 1920-е годы только начинавшаяся электрификация всей страны действительно была революцией не только собственно инженерно-технологической, но в первую очередь – социальной. Электрификация меняла буквально все: от организации производства, где стало возможным осуществлять точечную подачу мощности и включать/отключать производственные единицы без остановки всей системы, до быта, где появление лампы накаливания дало грандиозные преимущества в области макияжа – любая девушка знает, насколько сложнее краситься в полумраке при свечах, чем при стабильном и ровном электрическом свете. А создание системы уличного освещения на порядок снизило преступность в городах и создало новые стандартны безопасности.
Итак, инфраструктурные технологии меняют мир – отменяют старые и формируют новые социальные практики, бытовые привычки и институциональные правила, со временем становясь «невидимыми». Но именно они несут на себе бремя двигателя исторического развития – изменения того, что мы называет «материальной культурой». И за кажущейся естественностью привычных форм жизни – вещей и практик – стоит работа огромной инфраструктурной машины. Именно от эффективности и бесперебойности ее работы зависит то ощущение легкости и «само собой разумеющейся» достижимости всего того, из чего слагается ткань нашей повседневности, – от утренней чашки кофе до туалетной бумаги, от дороги до работы и обратно до звонка близким или возможности отправиться на отдых к морю. И хотя наша обыденная жизнь всегда представляется естественной и безальтернативной, в действительности она почти целиком искусственная. Каждый день нашу повседневность поддерживает огромная невидимая инфраструктурная социотехническая машина, без которой мы просто не сможем существовать, достаточно представить себе, что будет с нами, если отключить электричество, водопровод и разрушить дорожно-транспортную сеть.
2. Сети и количества: невидимые двигатели социокультурной динамики
Три вещи важны в истории: во-первых, количество; во-вторых, количество; в-третьих – количество. Это означает, например, что черные в Южной Африке однажды обязательно победят. А черным североамериканцам, возможно, это никогда не светит.
«Закат американской империи», реж. Дени Аркан, 1986Количества против качеств
Взятые эпиграфом к этому параграфу слова профессора истории из художественного фильма-драмы канадского режиссера Дени Аркана оказались пророческими: 9 мая 1994 года избрание многолетнего лидера сопротивления Н. Манделы президентом Южно-Африканской республики (ЮАР) окончательно закрепило падение режима апартеида (1948–1994 гг.). Этому событию предшествовал долгий процесс, важной составляющей которого было изменение количественного соотношения белого и темнокожего населения ЮАР: согласно первой переписи населения, в 1911 году доля белых жителей составляла 22 %; к 1980-му она снизилась до 18 %, а к 1990 году – до 11 %. Согласным данным переписи 2019-го доля белого населения сократилась уже до 8 % и, с учетом продолжающейся активной эмиграции, будет снижаться и дальше.
Падение апартеида принято рассматривать как событие эпохальное и знаковое. В фокусе внимания при этом оказывается ликвидация сегрегационной системы и расового неравенства, что хорошо отвечает декларативным цивилизационным ориентирам «прогрессивной» международной политики. Однако, нисколько не умаляя ужасов и несправедливости апартеида, стоит обратить внимание на малоприятный, но все же совершенно объективный аспект падения сегрегационного режима, установленного правившей до 1994 года в ЮАР Национальной партией. По сути, оно представляло собой возвратное движение той же глубоко расистской системы установок, обращенной теперь уже на белое население и побеждающей в силу безусловного и поступательно возрастающего количественного превосходства, а не в силу прогрессивности идей и морального превосходства целей движения сопротивления.
Достаточно посмотреть на криминальную статистику и публичные призывы лидеров борьбы с апартеидом в период поступательной либерализации режима правления ЮАР (1990–1994 г. – период президентского правления Ф. де Клерка):
«Тогдашний министр законности и порядка Хернус Криль позднее привел следующую статистику: в 1992 году было убито 20135 человек, то есть погибало более чем по 55 в день. За год были совершены нападения на 283140 человек, по 770 человек в день. Каждые 30 минут происходило одно убийство, каждую 21 минуту – изнасилование, ограбления совершались каждые 6 минут. А преступники в основном избегали наказания, так как обладали иммунитетом «борцов с апартеидом»…
Активизировали террористические действия и боевики Панафриканского конгресса. Бандиты постоянно нападали на полицейских и белых фермеров. На митинге 27 марта 1993 года главарь ПАК Кларенс Маквету в открытую взял ответственность на свою организацию за убитых незадолго до этого белую женщину и двух ее детей и провозгласил: «Один фермер – одна пуля! Мы собираемся убивать всех белых – и детей, и стариков. Это будет год террора!»[23].
Согласно одному из законов гегелевской диалектики (в формулировке Ф. Энгельса), количество переходит в качество, то есть количественные изменения в конечном счете порождают новые свойства: «Закон этот мы можем для своих целей выразить таким образом, что в природе могут происходить качественные изменения – точно определенным для каждого отдельного случая способом – лишь путем количественного прибавления, либо количественного убавления материи или движения (так называемой энергии)»[24]. Несмотря на весь скепсис, который марксистская философия и, в особенности, связанный с Ф. Энгельсом исторический материализм могут вызывать у современного читателя, эта законоподобная формула весьма удачно указывает на удивительную способность определенного типа систем конвертировать изменение количественной сложности в новые свойства, а также подчеркивает универсальное значение количества – параметра, которым часто пренебрегают в сфере социальных исследований.
Хрестоматийными примерами способности количественных изменений порождать изменения качественные являются периодическая система химических элементов Д. И. Менделеева, в которой изменение свойств элементов связано с изменением атомной массы, и понятие критической массы вещества, фиксирующее момент перехода радиоактивного вещества из стабильного в нестабильное состояние в связи с определенным количественным порогом, преодоление которого запускает цепную реакцию. В обоих случаях (при всех многочисленных нюансах и технических сложностях, понятных лишь специалистам) имеет место возникновение ранее отсутствовавших «реальностей» в ответ на добавление элементов того же типа, что уже присутствовали и раньше, но в ином количестве. Можно ли обнаружить аналогичный механизм в социокультурных системах?
Попытка провести буквальную аналогию, на первый взгляд, ведет к разочарованию: простым увеличением количества социальных объектов того или иного типа едва ли можно произвести что-то новое; скорее, результатом станет деформация и, в пределе, разрушение уже имеющегося: если просто «добавлять» к сообществу людей новых членов, то само по себе такое искусственное увеличение их численности если и способно произвести какой-то новый результат, то это – голод. А если разросшееся сообщество выкрутится и, например, перейдет от присваивающего хозяйства к производящему, чтобы получать больше продовольствия на той же территории (в чем и состояла суть так называемой «неолитической революции» 8–3 тыс. лет до н. э.), то мы едва ли отнесем эту сложную систему технологических инноваций на счет простого роста численности общины. Скорее, мы склонны считать изобретения делом талантливых индивидов, а количественное увеличение человеческих сообществ следствием их применения – результатом реализованной обществом возможности, созданной безымянными гениями доисторической эпохи.
Чуть более внимательный взгляд, однако, обязательно заметит важные допущения, заложенные в основу приведенного выше объяснения: всё выглядит так, будто либо количественное увеличение человеческих сообществ неизбежно (т. е. к нему нужно готовиться «по умолчанию»), либо изобретательство и технологическое развитие являются встроенными в человеческий вид целями и имеют характер «естественных приоритетов». Однако обе предпосылки исторически неверны. Во-первых, на протяжении большей части истории человеческого вида (т. е. как раз вплоть до появления его протосовременной формы – homo sapiens sapiens) его численность была стабильной, примерно равной численности сопоставимых по размеру животных (волков и медведей)[25], и эта численность регулировалась возможностью обеспечить себя пищей на территории обитания – в точности как у других животных и как остается у немногочисленных неконтактных племен, социокультурная организация которых соответствует границе мезолита и неолита[26]. Во-вторых, характерная для современной западной культуры вера в прогресс и технологии как естественные ориентиры развития и вовсе очень молода и скорее уникальна, нежели типична для человеческого вида.
Как отмечает немецкий исследователь Р. Зиферле: «При первом взгляде на прошлое складывается впечатление, что отвержение обществом технических нововведений было постоянным явлением»[27]. Например, еще на рубеже XVI–XVII веков в обращении с изобретателями и изобретениями преобладала консервативная средневековая модель оценки, ставившая сохранение стабильности социальной системы безусловно выше возможных плюсов любого «развития». «Это можно пояснить на примере ленточного станка. Речь идет при этом о полуавтоматическом ткацком станке, на котором не особенно квалифицированный рабочий мог изготовлять одновременно много красочных лент. Это устройство было изобретено в 1600 году в Данциге (Гданьск). Как повествует легенда, магистрат города весьма старательно и быстро утопил изобретателя. Ленточный станок угрожал, собственно, разрушить жизненную основу, честь и само сословие цеховых позументщиков, которым пришлось бы конкурировать с квалифицированными рабочими. Это ремесло находилось и без того под большим экономическим давлением, так как все более оказывалось в зависимости от богатых перекупщиков, закупавших дорогое сырье (шелк, золотые и серебряные нити) и тем самым подвергавших опасности автономию цеха. Более 200 лет позументщикам удавалось препятствовать введению ленточных станков, часто идя на открытые конфликты. Во многих городах этот станок был запрещен, а в Гамбурге один такой станок был публично сожжен. По императорским эдиктам (1685 и 1715 гг.) их применение запрещалось по всей империи, и лишь в XIX веке сопротивление мастеров и подмастерьев было сломлено»[28].