Полная версия
Под одним солнцем. Рассказы, очерки и эссе
Деда Миша берёт кастрюлю с отходами и выходит с внуком во двор. Заслышав стук двери и шаги, Найда сначала высовывает из конуры морду, потом резво выскакивает на притоптанный снег и радостно виляет хвостом. Витя каждый раз с интересом наблюдает, как она жадно, с громким чавканьем ест, поджав уши и хвост. На морозе у неё мелко-мелко дрожат ноги.
– Деда, а Найде разве не холодно?
Тот в раздумье слегка пожимает плечами.
– Может, и холодно, стужа-то вон какая.
– А вдруг она замёрзнет!? – пугается Витя. – Давай её к нам домой запустим.
– Не бойся! – успокаивает дед. – У неё, видишь, какая шерсть густая? Да и не на снегу ведь голом спит, а в конуре.
– Всё равно жалко.
– Не переживай. Её теперь ещё и еда греть будет. Сытый меньше мёрзнет. Пойдём в дом!
Найда уже всё съела и, довольная, залезла обратно в домик. Витя садится на корточки и с любопытством приподнимает брезент перед входом в конуру. Заглядывает внутрь. Найда лежит тугим калачиком, морду глубоко в шерсть упрятала, только уши насторожённо торчат. «Наверно, всё-таки мёрзнет», – думает он и с сочувствием вздыхает.
– Пошли! – окликает дед с крыльца, и мальчик, поднимаясь, нехотя семенит в дом.
Старинные семейные часы немецкого производства девятнадцатого века размеренно и басисто бьют четыре раза… Считать Витю тоже баба Юля научила. Правда, пока только до двадцати. Как пойдут куда-нибудь, непременно считать просит, чтобы внуку нескучно было просто так идти: сама-то из-за возраста и полноты уже медленно ходит.
– Иди, – скажет, – вперёд, сосчитай, сколько в этом заборе палочек!
А ему и радость! Шагает, ручонкой до каждой палочки дотрагивается. Потом обратно спешит, и кричит на бегу, пока не забыл:
– Двенадцать раз по двадцать и ещё восемь!
Бабушка в ответ улыбнётся и головой кивнёт. Дойдут до конца забора, она и скажет:
– Молодец, правильно сосчитал. Я проверила, – и другое что-нибудь сосчитать просит.
…В тот вечерний час в старом доме уютно и тихо. Баба Юля растопила печь и готовит ужин. Витя предоставлен себе. На улице уже совсем темно, когда приходит мама. Сын радостно бежит навстречу. Соскучился. Мама с бабушкой обстоятельно обмениваются новостями дня, затем баба Юля застёгивает внуку шубку, и Витя с мамой идут через двор в другую половину дома.
Мама у Вити в школе работает, учителем, и поэтому почти сразу садится за планы завтрашних уроков. Хоть и холода, но самые старшие классы учатся. Витя уже понимает, что подготовить урок – дело далеко не простое, и по-своему помогает маме: старается не мешать. Сядет у заиндевелого окошка и оттаивает пальцем дырочку, чтобы на фонари да на звёзды смотреть.
Так и в этот день было. Правда, не слишком ему на месте сиделось. Всё Найду вспоминал: как она там, на морозе? Не вытерпел, подбежал к маме.
– Мама, можно я пока к бабе Юле схожу?
– Что? – мама задумчиво оторвалась от учебника и записей. – А-а, сходи, конечно. Давай, я тебя одену.
Со стучащимся сердцем мальчик выскочил за дверь и – бегом к конуре Найды. Лоскут приподнял и в проём голову засунул. А там темно – хоть глаз выколи!
– Найда! – негромко позвал Витя. – Ты живая? Где ты тут?
В глубине зашевелилось, и влажный тёплый язык лизнул мальчугана по щеке.
– Так ты живая! – обрадовался он, протиснулся в конуру и стал ласково гладить её по шерсти. Найда ещё раз лизнула его в лицо и тихонько приветливо заскулила.
– А я думал, ты замёрзла. Собачка моя! Хорошая моя! – с жалостью в голосе проговорил Витя и обнял Найду за шею.
В конуре холодно не было. Пахло прелым сеном и ещё тем особым запахом, каким пахнут собаки. Витя для удобства прилёг и продолжал гладить Найду. Темнота и густой аромат сена, видимо, разморили, он подтянул ноги к животу и незаметно задремал.
Что произошло дальше, Витя узнал потом из рассказов мамы и бабушки.
В восемь часов вечера мама закончила с планами уроков и пошла к бабушке с дедушкой.
– Ну, вот и я. За сынулей пришла, – возвестила она с порога.
Баба Юля и дед недоумённо переглянулись.
– А он не у тебя разве?
– Нет, – насторожилась мама, – часа два прошло, как к вам отпросился.
– Господи! – испуганно всплеснула руками бабушка. – Он и не заходил к нам вовсе!
– Как? Совсем?!
– Совсем! – баба Юля в растерянности опустилась на стул. – Где же он?
– Не знаю, – упавшим голосом обронила мама и кинулась к телефону. – Михеевым позвоню, может, к Алёшке убежал, заигрался. Господи, в такую погоду! И, главное, не спросясь! К вам, сказал, пойдёт. Вот негодник!
Мама вздрагивающей рукой набирала трёхзначный номер и всё больше и больше хмурилась, нервно покусывая губы и от волнения теребя пальцами телефонный провод. Потом растерянно положила трубку на рычаг.
– Его там нет!
– Боже мой! Витенька! Замёрз уж, поди, где-нибудь! – стала всхлипывать бабушка.
А дед наоборот: он сразу весь собрался и говорит:
– Вот как сделаем. Ты, Людмила, соседей сейчас оббеги, поспрашивай, может, видел его кто, а потом обратно. Если никто не знает, я на работу оперативному дежурному буду звонить. Только побыстрее давай. А ты, Юля, пока Людмила ходит, своих знакомых обзвони. Чупровых не забудь. Может, Витя встретил Анну или Андрея Михайловича да к ним зашёл. Они бы, конечно, позвонили, но вдруг не сообразили или замешкались, забыли.
Баба Юля сразу к телефону села, а мама бегом по соседям, только калитка хлопнула.
От этого резкого звука Витя и проснулся. И никак понять не может, где находится. Слышит, сопит кто-то рядом. Снял рукавичку, дотронулся – мягкое что-то, словно волосы. Тут и вспомнил, что он в конуре у Найды. Вылез наружу – и быстрее в дом!
Баба Юля как увидела внука, так и застыла с телефонной трубкой в руке. А дед нахмурился, поднялся со стула и строго спрашивает:
– Ты где был, варнак? Откуда в сене весь?
Витя поглядел на себя – и правда: вся шубка и валенки в былинках сена. Испугался, что ругать будут, виновато заговорил, а сам уже хнычет:
– В конуре-е. У На-а-айды.
– В конуре? – опешил деда Миша. – Какой леший тебя туда понёс? Мать уже с ног сбилась! Ищет по всем Мужам!
– Я её от моро-оза гре-ел… Я больше не бу-уду.
– Не будет он! Перестань реветь!.. Нет, это ж надо! В конуру залез!. Не реви! Распустил нюни, мужик!
– Ну, ладно, – вступилась бабушка. – Чего на внука накинулся? Он уж сам перепугался, дрожит вон весь. Нашёлся – и слава Богу!.. Витюша, я тебя раздену, и айда – спать пойдёшь. Хорошо?
Витя в ответ только торопливо кивает головой и трёт кулачком глаза. Дед умолкает, провожая их недовольным взглядом. Потом изумлённо восклицает:
– Ну на-адо же! В конуру забрался! Тут и с милицией не сразу найдёшь!
Баба Юля ведёт Витю в комнату, расправляет постель, укладывает внука и поправляет одеяло.
– Спи! Спокойной ночи!
Уже в полудрёме Витя услышал, что пришла мама, и затих. Прислушался.
У неё грустный, чуть сдавленный голос.
– Нет… никто не видел. Всех обошла.
– Да дома он, – негромко ответил деда Миша. – Успокойся. Спит уже. Ты только ушла – и он в двери. Гулеван.
– Да где ж он был столько времени?
Дед сперва нарочно, для большего эффекта, выдерживает паузу, а затем, озорливо и смеясь, отвечает:
– Где был?! Нипочём не догадаешься! В конуре он был! У Найды! От холода, понимаешь, её спасал, чтоб не замёрзла!
– Ох, горе мне с ним! – устало, но с облегчением выдохнула мама и присела за стол.
– Не переживай! Что ж за горе? Хороший парень растёт, с добрым сердцем. А то, что глаз да глаз нужен – так все мальцы такие. И не то ещё бывает!
Мама согласно улыбнулась.
– Ну, ладно. Пусть у вас спит. Я тоже пойду, а то набегалась по морозу, самой бы под одеяло скорей.
Она ещё раз вздохнула, встала, пожелала приятного сна родителям и ушла.
А когда легли дедушка с бабушкой, Витя уже крепко спал. И снилась ему Найда.
Старики
Знавал я одного старика, Шубина Семёна Трофимовича. Жил он в глухой северной деревушке, где и улиц-то не было, а дома срублены так, как того их хозяин желал, и потому располагались без всякого порядка. Дом Трофимыча, так все звали старика, ютился на краешке деревни, даже несколько на отшибе от всех.
Угрюмо и сиротливо смотрел он на остальные дома из-под покосившихся простеньких наличников двумя окнами-глазами с уже мутным, но уцелевшим с давних, ещё довоенных времён стеклом. Бурые стены из тесаных брёвен, когда-то очень давно добротно срубленных крестом, сильно рассохлись, и в чёрных щелях плотно разросся мох, зарубцовывая морщины-раны всё больше ветшающего дома и оставляя на их месте сыроватый зелёный шов. Дом глубоко врос в землю, по самые окна, а крыша, которая была в «молодые» годы крутой и крепкой, теперь рассыпалась местами в труху. Частые дожди, сильные северные ветры, жуки-древоточцы постепенно разрушили её. И в последние годы она больше уродовала дом, чем защищала от осенних ливней, возвышаясь бесформенным горбом на его непрочной спине.
Даже издалека было видно, как стар махонький невзрачный домик, весь в пятнах мха и лишайника, с полуразвалившейся, как старый пень кедра, закоптелой трубой.
Трофимыч тоже был стар. И даже чем-то похож на свой домишко. Прошлой осенью ему исполнилось восемьдесят четыре года.
Он давно был сед. Смуглое лицо с годами ссохлось и пожелтело, а морщины смяли в тёмные складки черты лица, оставив мелкие островки дряблой кожи. Когда Трофимыч молчал, то губ не было даже видно: на их месте тянулась глубокая борозда, которая изгибалась полумесяцем вниз. И лишь когда дед хотел что-нибудь сказать, борозда вдруг начинала дрожать, превращалась в тёмный проём, и оттуда слышались тихие хриплые звуки.
Трофимыч, может быть, по натуре своей или в силу преклонного возраста, был большой молчун, и разговорить его было крайне трудно. Когда он кого-либо слушал, то «отвечал» собеседнику больше выражением глаз, мимикой или спокойными одобряющими движениями головы, рук, а говорить избегал. Да и трудно ему было это: часто он закашливался, и тогда всё сгорбленное тело деда судорожно вздрагивало от затяжного приступа кашля, и на грустных глазах от натуги выступали крупные слёзы, которые, скатываясь, тут же терялись в морщинах.
– О-хо-хо, – произносил Трофимыч страдальческим голосом, тяжело дышал осторожно шёл дальше, опираясь на неровную сучковатую палку, верную помощницу в недалёких путешествиях до единственного в деревеньке магазина. Палка жалобно скрипела, обречённо тыкаясь тупым концом в притоптанный снег узкой тропинки, петлявшей между массивными сугробами, и слегка дрожала в немощной руке деда.
На деревне Трофимыча знали все, но никто не был с ним в близких приятельских отношениях. Друзья, с которыми он ещё восемь-десять лет назад балагурил длинными летними вечерами на широкой завалинке, и которые шутливо называли его Тропинычем за то, что лучше всех знал окрестные таёжные тропы, уже покоятся на маленьком деревенском кладбище, что приютилось тут же около деревни, в светлом березничке. А у молодых семей свои дела, свои друзья, хотя из сострадания и уважения к старости помогают ему.
Да и сам Трофимыч сторонился людей, считал, что его время давно кануло в прошлое, жизнь на исходе и незачем мешать молодым.
Но ко мне он почему-то имел доброе дружеское расположение, говорил гораздо охотнее, однако слишком впустую, расточать слова тоже не любил. Может быть, чувствовал Трофимыч во мне такую же одинокую душу, несмотря на большую разницу лет. Мне была приятна старикова приветливость, и я отвечал ему тем же. Частенько зимними вечерами сиживал у него, слушал неторопливые рассказы и всякую бывальщину.
В эту зиму я бывал у Трофимыча намного чаще, чем в прошлые годы. Хорошо посидеть за горячим чаем в умудрённом покое стариковского дома, когда за окнами бесится пурга и ничего не видно за снежной круговертью.
Так и на этот раз.
Третий день сильно буранило. Плотной завесой хороводил колючий снег, обхватывал меня со всех сторон. Всюду, на сколько хватал взгляд, косматились вихри. То явственно проступали из ночной тьмы, то беспомощно рассыпались, уносимые властным ветром. Надрывно ныли провода, и единственный в округе фонарь бросал бледный жиденький свет на ближайшие десять метров. Он часто мигал, и когда, сильно мотнувшись в сторону, гас, холодная мгла совсем наваливалась на меня, давила непроглядностью.
Все тропинки были щедро заметены, и я шёл наугад через огромные снеговые хребты, ориентируясь только на слабый мутный свет от ближайших окон.
Дошёл до знакомой повалившейся изгороди, поднялся по заметённому крылечку до двери, толкнул плечом и тяжело ввалился в сени. Отряхнулся в темноте от снега и перевёл дух. Затем отворил вторую дверь и вошёл внутрь дома. В нос ударил знакомый застоявшийся запах ветхой избы.
Трофимыч закряхтел, поднялся навстречу и натужно произнёс:
– Думал, и не придёшь сегодня. Погодка-то! О-ёй!
– У-уфф, убррро-одно! Да и не видно ни зги. Что за зима!
– Да-а, лютует. Так ведь Рождественские на дворе, как иначе-то. Оттого и разошлась, ведьма, – сказал старик и глухо усмехнулся. – Погоди ишо, вот Крещенские следом будут. Хм-м. Ну, хорошо, что пришёл. Озяб?
– Вообще замёрз! Как только нос не отвалился!
– Хм-хм., м-м-мда, – промычал старик и, словно очнувшись, сказал:
– А я уж и чай заварил, пока дожидался.
– Чай! Это замечательно! Поди, ещё с рябиной?
– С ней, а как же.
– Люблю с рябиной! Да еще с такой зверской стужи.
– Знаю.
– Ох, Трофимыч, балуешь ты меня.
– Да чего уж там, – засмущался дед. – Садись за стол.
Трофимыч ушёл на кухню, погремел там посудой и через некоторое время вышел, неся в руках две местами обитые кружки и надтреснутую фарфоровую сахарницу с простенькой росписью на боку.
Мы пили чай. Я осторожно втягивал обжигающую оранжевозолотистую жидкость, понемножку глотал и с наслаждением ощущал, как растекается внутри горячая струйка по всему телу, согревая его. Горьковато-терпкий привкус рябины вливал новые силы, приятно бодрил голову. Блаженство!
За чаем и разговорами незаметно прошло, наверное, полчаса. Вдруг я заметил, что из-за края тонкой перегородки на кухню на меня внимательно смотрит чёрная лохматая морда.
«Не встретил, как обычно», – только сейчас отметилось в голове.
Это был совсем уже старый крупный охотничий пёс по кличке Верный. Он тоже доживал свой собачий век, и в последние два-три года сильно одряхлел.
– Верный, – позвал его Трофимыч, – поди сюда.
Пёс поднялся с задних лап, вышел из-за перегородки и тяжело запереваливался с боку на бок к нам, зацокал когтями по широким половицам. Проковылял с десяток шагов и неловко с сиплым выдохом осел подле старика-хозяина.
Он был по-собачьи сед. Кроме белых бровей и усов, которые смешно топорщились на морде в разные стороны, серебристые шерстинки проступали по всей шкуре и особенно по заострившемуся хребту, где сливались в сплошную белёсую полосу. Глаза Верного глядели страдальчески и как-то обречённо. Он тяжело дышал и мелко, как от озноба, подрагивал всем телом.
– Что, старина, не подох ещё? – насмешливо спросил дед, помолчал и уже печально добавил:
– Я вот тоже.
– Ну, Трофимыч, брось ты это. Зачем же смерть торопить?
– Да уж отгуляли мы с ним своё, отгуляли. Теперь вот только маемся. Каждый божий день хворь какая-нибудь привяжется, ночь лежишь, стонешь. Да и глаза стали совсем никудышные. Очки мои видел? Стёклы у них – с палец. Во! А давно ли с Верным ещё на белок хаживали! Точнёхонько в глаз бил! За все года только четыре шкурки плохим выстрелом загубил. Да-а, было время. Кха-кха-кха…
Трофимыч глухо закашлялся, медленно развёл руки в стороны, словно извиняясь, и бессильно уронил обратно на колени. Затем ещё медленнее встал и ушёл шаркающими шагами на кухню. Когда вернулся, на острые плечи была накинута сильно поношенная, обремкавшаяся по краям клетчатая шаль.
– Что-то зябко стало, – сказал надтреснутым голосом Трофимыч, пододвинул расшатанный табурет ближе к печке и замолчал. На этот раз надолго.
Старый пёс последовал примеру хозяина, тоже перебрался на дрожащих лапах к печной дверце, за которой порывисто гудело пламя, и с длинным шумным вздохом сел на задние лапы.
В избушке воцарилась уютная тишина.
Мерно чакали на стене ходики, зажатые с двух сторон древними помутневшими фотопортретами в рамах, мирно гудела печка, потрескивала полешками. От печного жара, прозрачными волнами поднимающегося вверх, все предметы были расплывчаты и неясны. На покосившихся стенах вздрагивали огненные тени, и лицо старика было щедро освещено тёплым оранжевым светом.
Трофимыч по-прежнему молчал. Видно было, что дед крепко задумался. Он почти не моргал, а только щурился и смотрел на жаркие всполохи огня, которые отражались искорками в воспалённых глазах.
Вдруг он повернул голову к Верному. Тот тоже обернулся к хозяину, и они долго, пристально смотрели друг на друга, видимо, вспоминая что-то очень давнее, известное только им двоим. Потом Трофимыч вздохнул и горестно кивнул старому другу. Пёс в ответ слабо шевельнул ушами, махнул вялым хвостом, грузно переступил с лапы на лапу, и они снова стали глядеть, как стреляют догорающие дровишки, и слушать привычное гудение старой печки.
Я взглянул на ходики. Половина двенадцатого.
«Однако пора собираться», – мелькнуло в голове. Тихо оделся, получше укутался и подошёл попрощаться с Трофимычем.
– Ну, пора. Пойду.
Трофимыч не ответил. Возможно, даже не услышал. Только пёс нехотя посмотрел в мою сторону и тут же повернулся обратно, втягивая носом разогретый воздух.
Я заулыбался, глядя на старых друзей, и тихо вышел из дома, не забыв плотно закрыть рассохшуюся дверь.
Когда прошёл несколько шагов, то невольно оглянулся назад. Дом стоял ещё больше занесённый снегом, и махонькие окошки были уже наполовину упрятаны за высокими плотными намётами.
Сейчас я далеко, но мысленно вот они передо мной: вросший в землю, горбатый и почти развалившийся домик на окраине, беспрестанно болеющий и добрейший дед Трофимыч и его дряхлый пёс Верный – милые мне старики.
Жили-были старик со старухой
Михеич сидел на скамейке боком к печке и курил папиросу. Неторопливо втягивал в себя, прищуривая при этом обрякшие веки, и столь же медленно выпускал изо рта густой дым. Топил печку. В доме уже стало тепло. В топке слабо шуршали раскалённые головёшки, печка дотапливалась.
Не выпуская из плотно сжатых губ уже погасшую папиросу, старик снял телогрейку, взял длинную кочергу, открыл дверцу печи и последний раз пошерудил остывающие угли, сдвинул их кучкой поближе к дымоходу. С минуту-другую выждал, встал, со стоном распрямил до хруста спину, крепко задвинул заслонку и снова с облегчением сел. Вгляделся подслеповатыми глазами в циферблат старых ходиков с одной гирькой-шишкой, качнул головой и стянул губы в трубочку. Было без четверти восемь.
– Где же нашу старуху-то носит, а, Вась? – обратился он к белому с рыжеватыми пятнами коту.
У Михеича всегда была эта странность: очень уж любил разговаривать с животными. Причём не в шутку и не походя, как многие, а именно серьёзно, как с человеком. То им новость какую расскажет, а то и за советом обратится.
Было дело. Один раз Михеич за сеном ехать собрался. Вышел коня запрягать в сани, сам разговаривает с ним между делом. А потом неожиданно возьми да и спроси:
– А что, Бурко, как ты думаешь, сёдни ехать али завтрева подождём? А? Сёдни?
А коню вдруг случись с чего-то головой замотать после этих слов, он и замотал. Да так сильно, что старик малость струхнул даже, стал обратно распрягать да приговаривать:
– И то, правда! Что ж это я тебя сразу-то не спросил. Подождём до завтрева. Не ровён час – пурга вдруг начнётся. Сгинем тогда оба.
Завёл коня обратно в стойло и сам зашёл в дом, разделся к удивлению старухи, сел за стол чай пить.
И что самое интересное, немного погодя, погода, в самом деле, начала быстро портиться, повалил густющий снег, завьюжило, загудело, и целых два дня пробушевала пурга, загнав всех по домам. Старики тоже безвылазно сидели в домике, Михеич тогда всё крестился да благодарил за провидение коня, всячески расхваливал перед старухой его ум.
– Где ж она запропала-то, а? – спросил он снова кота о старухе.
Васька только едва повёл ухом в сторону голоса. Разморённый жарой, он сидел подле самой печки с плотно закрытыми глазами и был похож на медитирующего китайца.
– Вась, ты чего молчишь, когда с тобой разговаривают?
Уши кота снова слабо шевельнулись.
– Васька, иди ко мне!
Та же реакция.
Старик догадливо усмехнулся и хитро блеснул глазами. Потом вскинул брови и вкрадчиво, нараспев проговорил:
– Ва-сень-ка-а, а я ведь против твоего молчанья-то волшебное сло-ово знаю!
Михеич выждал хорошую паузу и в полной тишине произнёс:
– Кыс-кс-кс-кс-кс!
Ваську как подменили! С громким обрадованным мяуканьем он мигом вспрыгнул Михеичу на колени, замурлыкал, захыркал, стал тереться усатой мордочкой в грудь старика, задрав трубой и распушив длинный хвост. Довольный своим «заклинанием» Михеич, широко улыбался и поглаживал мохнатого подлизу.
В это время приглушённо стукнула калитка, и по двору захрустели торопливые шаги.
– Ну, вот и дождались хозяйку, – заключил старик, ссаживая кота на пол.
Отворилась дверь, и спиной вперёд вошла, по-бабьи кряхтя и взохивая, старуха, вместе с ней в прихожую ворвался большой белёсый клуб морозного воздуха.
– А ты чего это впотьмах-то сидишь? Ни зги не видно! – быстро проговорила она, осторожно, но скоро поставив на стол ячейку яиц.
– Свет у нас отключили. По всей улице. Только ты ушла и – сразу.
– А-а, я и не заметила даже! Бежмя бежала, как ошалелая!
– Чего ж так?
– Чего! Крещенские ведь на дворе! Али забыл? Ресницы и те смерзаются. Шутка, что ли! А тут ещё покупку волоки. Ни закрыться толком, ни отворотиться.
– Н-нда. В лютый холод всякий молод. Хорошо, хоть дошла. Не околела по дороге.
– Типун тебе на язык! Всё бы подтрунивать!
– Хе!
– А накурил-то как, го-осподи! Хоть топор вешай!
– А мне-то чё. Хочешь, дак вешай. Хе!
– Дымит, дымит каждый день! Как паровоз!
– Ла-адно, не бубни! Кота напугаешь.
– Вас напугаешь. Как же!
– Ну во-от, зате-еяла. Мы тут, понимаешь, ждём её с Васькой, как христово яичко, а она, погляди-ка, как расшумелась.
У нас тут такая тишина была. Правда, Вась?.. Где ходила-то эко время?
– А вот за яичками-то как раз и ходила. Аль не видишь?
– На что? Чай не праздник. Крещенье-то уж прошло, сколь я знаю, а до Пасхи ещё, как до Москвы на телеге.
Старуха, наконец, отдышалась, разделась, села напротив, у стола. Поглядела на мужа и вздохнула:
– Ты у меня совсем со склерозом стал. Начисто всё забыл.
– А что такое?
– Что? Именины у тебя через четыре дни – вот что. А яйца я купила, чтобы постряпать чего-нибудь.
– И то. Я и, правда, забыл. Постой, это сколько ж мне стукнет?
– Семисят шесть. Ты же в десятом году родился.
– Н-нда-а, память с дыркой стала, – с сожалением протянул Михеич.
Старуха тут встала, ушла на кухню. Видимо, начала шарить по столу и тут же загремела в темноте, уронив что-то на пол. Старик заворчал.
– Тебя лешак там водит! Сама расшибёшься и посуду всю перебьёшь!
Старуха тихо, с досадой охала, потирала ушибленный локоть.
– Чем ворчать-то, помог бы лучше, ирод!
– Что-о такое!
– Керосинка у нас где?
– Под табуреткой у холодильника.
– Нету.
– Смотри лучше. Глаза-то разуй.
– Да нету, что я, слепая, что ли!
– Тогда за самим холодильником гляди. Нашла?
– Нашла, нашла.
– Неси сюды, спички у меня.
Зажгли лампу. Освещённая комната стала родной и уютной. Старуха ещё немного посуетилась, перекладывая покупку в холодильник, собрала на кухне уроненные миски да черепки от одного разбившегося-таки блюдца. Потом взяла клубочек спряденной собачьей шерсти и спицы, села около печки и принялась надвязывать протёртые пятки стариковских тёплых носков.
Замолчали. Старик достал новую папиросу и с отрешённым видом курил, старуха же споро перебирала спицами, склонив голову над вязанием. На стене монотонно тюкали ходики, а Васька напряжённо затаился у дырки в подполье и караулил скребущуюся там мышь. Михеич о чём-то думал, пристально поглядывая иногда на жену.
– А что, голубушка, столько лет прожить, как я, это шибко много?
– Да уж никак не мало, – отозвалась та, не отрываясь от своего дела.
– Н-нда. Порядочно. Тело-то, и правда, вон как одрябло. Глянь.
– Чего мне глядеть-то. Я тебя, как облупленного, вдоль и поперёк знаю.
– Ишь ты, – добродушно выговорил Михеич и пососал папиросу.
Потом склонил голову набок и снова поглядел на жену.