bannerbanner
Дубовый дым
Дубовый дым

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 11

И весело парился, постанывал под веником от жара, гремел тазом.

Эх, не топись, не топись в огороде баня,Эх, не женись, не женись, мой миленок Ваня!

Ужинали уже поздно. Павел выпил три стопки, Мария чуть пригубила с ним, а отец только чокался стопкой со своим лекарством – травяной настойкой. На душе у Павла стало тепло. Мария сняла со шкафа черный чемоданчик, смахнула с него пыль, подала Павлу.

– Паша, сыграешь чего-нибудь? Отец говорил, ты хорошо играешь.

Павел пожал плечами:

– Да, играл когда-то. Только давно в руки не брал. Попробую.

Расстегнул замки, взял гармонь. Тихо пробежался пальцами по кнопкам, негромко заиграл, что близко на душе лежало:

На тот большак, на перекресток,Уже не надо больше мне спешить.Жить без любви, быть может, просто,Но как на свете без любви прожить.

Пели. Вместе. Тихо, душевно, ладно.

– Паша, я тебе постелила в твоей комнате.

– Угу.

Павел лег на прохладную новую простыню, потушил свет. Лежал, широко открыв глаза. Знакомо турчал сверчок под печкой, знакомо чернел на крашеной матице крюк от зыбки. Сколько же народу качалось в ней: и дед, и отец, и их братья-сестры. А он все так же торчит, только чуть стерся изнутри до небольшой бороздки. Здесь и начиналась жизнь всех его предков, сюда и возвращались они – раненые, усталые. Не все, конечно, кому и не судьба… Какими они были?.. Павел зажег ночник, открыл тумбочку. Под шкатулкой с отцовыми грамотами и медалями лежал альбом с фотографиями. Он сел на кровать и долго, медленно разглядывал лицо прадеда с шашкой и в папахе, другую, его же фотографию, с перебинтованной рукой и стоящей рядом сестрой милосердия в белом платке с крестом. Лицо сосредоточенное, внимательное. На обороте разобрал полуистертую карандашную надпись:

«Ето карточка изъ города Одессы натъ Черным морем. Ето карточка посылаю детямъ и жинкiй на память. Спочтениемъ квамъ вашъ супругъ Михайлъ Егоров Кутовъ. Кланяюсь Анне Степановней и жилаю от госпда Буго доброго здаровей и посылаю деткам отсовской благословение».

На других – дед в танкистском шлеме, маленький отец с семьей старшего брата, вернувшегося с войны. Отец на ней в коротких штанах с выглядывающими из-под них черными босыми ногами… Мама с подругой на фоне растянутой мятой простыни. Сам Павел, лет десяти, сидящий на стуле во дворе и выглядывающий из-за гармони…

Укладывая альбом и шкатулку в тумбочку, он увидел на дне ее рамку со стеклом. Достал ее и понял, чего так не хватало в комнате. Эта рамка с ретушированными портретами матери и отца в двух овалах всегда висела в большой комнате между окон. Он закрыл тумбочку, потушил свет, лег. Но сон не шел. Тогда он оделся и тихо, стараясь не шуметь, вышел во двор. Сел на скамью, закурил.

Тихо, незло перебрехиваются по селу собаки. Знакомо пахнет из закута. Слышно, как в нем вздыхает корова. Скрипнула дверь на веранде, вышел отец. Сел рядом, тронул Павла за колено.

– Ты какие куришь? С фильтром?

– Угу.

– Дай-ка одну.

– Ты ж теперь не куришь.

– Я понюхаю.

Павел полез в карман, достал пачку, протянул отцу. Тот вынул сигарету, понюхал:

– Сладкие… Сколько побудешь?

– Дня два.

– Чего так скоро? Погости.

– Да нет, дела, работа.

– Ну, смотри, не обижайся. – Отец тронул ладонью его колено.

– Бать… Я портрет заберу, в тумбочке. Ваш с матерью.

Отец помял сигарету.

– Возьми. – Покрошил ее на землю. – А довезешь? Со стеклом-то побьешь.

– Да я аккуратно. Завернуть только во что-то надо. Картонкой какой-нибудь стекло прикрыть или фанеркой. Найдешь?

– Чего-нибудь придумаем.

Помолчали. Отец о чем-то думал.

– Тяжело, ходить-то?

– А? Ходить? Ничего. Ты знаешь, Паш, а ты гармонь забери. У нее футляр плотный, портрет на дно положишь, стекло цело будет. А?

– А ты как? Без гармони? Нет, я не возьму.

– Бери-бери, мне теперь на ней не играть.

– А я, вижу, рука у тебя вроде как ничего…

– Да, отошла немного. – Отец мял пальцы другой рукой. – Только плохо пальцы чуют, вроде как немые стали, да и слабые. Ведро с водой – полное не выдерживают.

Положил ладонь на лавку, смотрел в сторону реки. Павел посмотрел туда же, коснулся его ладони:

– Бать…

Отец, как очнулся, повернувшись, мельком глянул на сына, встал.

– Ну, что, пойдем спать? Устал небось ехать-то?

– Да ну, ехать! Сиди себе.

– А я устал, как к тебе тогда ездил. Прямо извелся без дела. На работе – и то так не устаешь. Теперь, правда, с рукой-то как легкотрудник, язви ее! – Он кивнул в сторону дома. – Да и Мария Михайловна не дает ничего делать. Все сама. Корова, огород – все на ней. Картошку, считай, всю сама выбрала. Я, было, взялся за лопату, раза два копнул – и дух вон. Шестьдесят бадей картошки накопали. А нам на двоих и половина – через край! Тебе картошки-то не надо? А то возьми…

– Бать, ну куда я попру, через пол-России, мешки-то!

Отец засмеялся:

– И то правда! Ну, иди спать.

Павел задремывал. На душе его было легко, как в детстве. Занавеска на дверях шелохнулась, вошел отец. Зашептал:

– Паш, спишь?

– Нет еще.

– Ты… Письмо получил?

– Ну.

– Видел там чего?

– Видел.

– Может, обиделся?

– Да что ты, батя. Я же вижу: женщина она хорошая. В общем… Я рад за вас. Рад, точно.

– Пашка. Паш… Ты побудь еще, а? Мы ведь тоже радые.

– Ну, там посмотрим. Завтра на кладбище сходим, к старикам, матери? Ты как? Сможешь?

– Сходим, конечно. Я уже вон и без бадика ходить могу. Ты только, как поедешь, гармонь возьми.

– Хорошо, возьму. Спасибо тебе.

– Да, ладно, чего там, поиграй еще за меня.

– А знаешь, бать, я, может, завтра телеграмму Людке дам, пусть и она приедет, хоть повидаемся, сто лет вместе не были. А?

– Давай-давай, как знаешь!

– Спокойной ночи, батя.

– Давай…

Хорошо было. Главное, обо всем поговорили.

Люба

Виктору Дорохину в наследство от матери достался дом в деревне. Город Виктор не любил за его суету и многолюдность, хоть и жил в нем давно – с тех пор как вернулся из армии. Служить ему пришлось в городе, что в сорока километрах от родной деревни. Служба уже подходила к концу, когда в одно из увольнений познакомился он с продавщицей из гастронома на Торговой улице. Сразу же после демобилизации они расписались. Свадьбу играли в городе, в тесной двухкомнатной квартире на четвертом этаже: – в деревне не захотела Света, невеста.

Витькина радость и веселье словно обломились вдруг, когда в суматохе свадьбы увидел он глаза матери, отчего-то одинокой на этом застолье. Потому, наверное, каждый раз, как выдавался лишний выходной или праздник, торопился он проведать мать, а после ее смерти – дом. В пятницу, закончив работу, спешил он на автостанцию, чтобы рейсовым автобусом добраться до соседнего райцентра, оттуда двенадцать километров на попутке до центральной усадьбы колхоза, а там рукой подать – четыре километра до деревни. Жена с ним ездила редко: лишь по теплу, когда можно полежать на траве или сходить в лес за земляникой.

На Октябрьские праздники Виктор вновь засобирался в деревню. Пока доехал до райцентра, пока поймал попутку, стало смеркаться. От центральной усадьбы по знакомой березовой аллее шел он в сумерках, хрустя молодым ледком в колеиных лужах и радуясь чему-то. В деревню вошел затемно, перешел через плотину между двумя прудами на свой край, темный от пустующих изб. Проходя, безотчетно отмечал их по фамилиям прежних хозяев: Мещеряковы, Тюнины, Хохловы… У калитки своего дома остановился, поставил на скамейку сумку и рюкзак с харчами. Поклонившись дому, подошел к скрипучему крыльцу, привычно нащупал над дверным косяком ключ на тряпичной завязке, открыл дом…

Затопил печку, медленно наполнявшую живым теплом выстывшую избу, присел на лавку перед домом и закурил. За прудами деревня светилась мелкими огоньками домов.

Когда шагал в темноте и переступал замерзшие колдобины, представлялось ему, как заглянет к соседу – Рябому: стукнет в окно или окликнет его от калитки палисадника. Увидит сначала знакомую тень за дрогнувшей занавеской, затем – прильнувшее со свету к стеклу его загорелое и обветренное лицо, радостный всплеск его рук, потом – разговоры за широким столом в его избе.

Теперь идти никуда не хотелось. Сидя на низкой скамейке у печи и подкладывая дрова, задумчиво глядел он на огонь, чему-то улыбался…

Спать лег в теплую, как в детстве, постель, вспоминая, как мать вывешивала простыню и одеяло на шесток у горячей печки перед тем, как постелить их. Мысли его заблудились в воспоминаниях, с улыбкой и какой-то надеждой на завтра он уснул…

По привычке проснулся рано. Не вставая, глядел на светлеющие окна. За ними тихо покачивались белые от инея голые ветки вишни. Слушая мерный стук ходиков на стене, снова задремал и проснулся, когда совсем ободнялось, с тем радостным чувством свободы от наступивших выходных, что бывает только в детстве. Полежав немного в тепле постели, встал. Босиком пройдясь по выстывшим вязаным половикам до плитки, поставил чайник. Одевшись, вышел на крыльцо, оглядел деревню. Плотины и низина у прудов мохнато белели от покрытой инеем травы, блестели у берегов хрупкие ледяные закраины. Чуть заметно поднимался туман.

Когда кипящий чайник был отставлен, а на сковородке зашкворчало сало, готовясь принять разбитые яйца, в сенях послышались голоса, шаркающие шаги и, со словами: «Эй, хозяин, можно?» в избу, не разуваясь, вошли Рябый и Генка.

– А-а! Василич! Генка! Здорово были! – засуетился Виктор.

– Здорово, здорово, – говорит Рябый, доставая из карманов пиджаков, курток и фуфаек, надетых на него друг на друга, бутылку водки, яйца и кусок сала. – Ты чего ж вчера не пришел? Мы огонь у тебя с Генкой еще с вечера заметили, думали, зайдешь.

– А мы уже с утра пораньше с Рябым приняли, – весело и развязно сообщает Генка. – Это уже вторая, – показывает он на бутылку.

– Тогда давайте садитесь, сейчас яичница поспеет, – говорит Виктор, доставая из банки соленые огурцы. Пока он выходит в сени за капустой, Генка зубами открывает бутылку, достает с полки три стакана и ставит их на стол.

– …и пусть он не брешет, – громко говорит Рябый, продолжая начатый еще на улице разговор. Тихо говорить он по природе своей не может. – Я всю жизнь в колхозе проработал, горсти зерна у нашего государства не украл. Я, товарищи, как из армии пришел – меня сразу назначили бригадиром полеводческой бригады. Баб одних сорок человек было, и я, товарищи, поверите – нет, сразу среди них соцсоревнование…

– Ладно, давай выпьем, – перебивает Генка, он уже держит стакан в руке, два других стоят у сковородки с дымящейся яичницей.

– Ну давайте… Будем здоровы. – Рябый не обижается, что Генка перебил: о своем бригадирстве он может говорить бесконечно. Все чокаются. Держа в руке стакан, Генка смотрит, как Рябый медленно выпивает, придерживая на голове шапку-треух, чтобы та не упала, когда дно стакана с выпуклыми буквами «Ц. 12 коп.» смотрит в потолок. Пока Рябый, морщась и дуя сквозь губы, закусывает салом, Виктор, чуть помедлив, выпивает одним глотком.

– Как вы ее так пьете? – удивляется Рябый, еще более морщась.

– А че тянуть-то?

– Да уж больно как-то… разом… Я так не умею. – Дожевывая сало, Рябый внимательно вглядывается в окно. – Хтой-то идет.

Через минуту в сенях раздаются шаги, и из сеней слышен молодой женский голос.

– Можно?

– А, соседка! Заходи! – дружно зовут мужики.

– Я на минутку, с праздником вас! – сбрасывая на плечи платок, в избу заходит Люба Пищулина, одноклассница Виктора.

– Садись с нами, – шумно приглашает Рябый, подвигая стакан на край стола.

– А я смотрю, вы с утра – уже! Нет, я только на минутку.

– Люб, посиди с нами. – Виктор подвигает ей стул, мягко за плечо усаживает ее, достает еще один стакан. Люба не отказывается:

– Ну, ради праздничка… Будем здоровы, – весело смотрит на Виктора, пригубляет из стакана.

– Вот это по-нашему! – радуется Рябый и видит у Генки отставленный полный стакан. – Э-э, ты давай не тяни, хитрый какой! Ты и давеча, наверно, пока я пил, – отлынивал. А я за тебя – отдувайся. Я вон с утра к Михаилу заходил, в честь праздника с ним две стопки дернул, а ты мудришь, паря!

– Да я с ним разговаривать не буду, с Михаилом, а он с ним – две стопки! Мало он тебя с зерном намахал! – заводится Генка.

– А ты чего на него?

– Чего-чего! Вон, в прошлом году решил я индюхов развесть с ним пополам. Привез из города индюха с индюшкой, а яйца пополам договорились и индюшат, как выведут. Корм я вожу, а живут у Михаила. Вот. Вожу я, значит, корм, а индюшка тем временем у него индюшат вывела – шестнадцать штук! Думаю, на Новый год, как мериканцы, индюха в духовке запеку… А тут еду я из города, гляжу – Варя Михаилова. Стоит у колонки. Останавливаюсь, чтобы поздоровкаться. Здорово, говорю, а она на бугор за деревню смотрит: гля, гля, Генка! Лиса! Видал? Какая там, думаю, лиса, нет там ничего. Видал? – Варя опять спрашивает. Я плечами пожал – видал, говорю. И сам поехал. Пока дома печку растопил, то-се, гляжу, Варя идет и индюха несет. Ну что, Генка? – меня спрашивает, ты лису видал? Видал, видал, говорю, – иди ты со своей лисой! А коли видал, забирай свово индюха, – лиса твоих индюшат перетаскала, все восемь штук. И индюха бросила и ушла. А я сижу, а индюх по кухне ходит. Гляжу на него, а сам думаю: как же лиса моих индюшат от Михаиловых отличила?

Виктор с Рябым ржут, то припадая к столу, то откидываясь на табуретках. Люба, раскрасневшись, тоже смеется, показывая ровный ряд белых зубов.

– А ты говоришь: две стопки. Да я с ним теперь не то что стопку, а на один гектар не сяду…

– А-а-а-га-га! – распаляются мужики. Виктор сквозь слезы, давясь, выговаривает: – Так, значит, гля-гля… видал, – она тебе?.. А-а-га-га!

– Да! Забери, говорит, свово индюха, а я, как дурак, корму им на год вперед навез…

– Ой, Генка, хватит, уморишь…

Историй у Генки пропасть, насмеешься до боли в животе, как начнет – не остановишь, поэтому Люба просит:

– Вить, давай лучше споем.

Виктор достает гармонь; беря аккорд, раздирает слипшиеся, слежавшиеся меха. Пробежавшись, с удовольствием начинает:

В поле, за околицей,Там, где ты идешь,И шумит и клонитсяУ дороги рожь.

Чистый и глубокий голос Любы подхватывает:

Ой ты, рожь,Хорошо поешь!

Захмелевший Рябый слушает, шевеля губами. У Генки нет никакого слуха, поэтому резким, не попадающим в тон и такт голосом он забегает наперед и, закрыв глаза, громко торопится:

Счастье повстречается —Мимо не пройдешь.И заканчивает вперед всех:О-ой ты-ы, рожь!

Люба смеется:

– Да ну тебя, Генка! Песню только испортил.

Спустя полчаса все выходят на улицу. Пока Рябый с Генкой неверной походкой идут к калитке, Рябый говорит:

– Дак ведь еще утро, праздник только начинается. Мы щас с тобой, Генка, пойдем поспим чуток, а потом к вечеру к Витьке придем. Я, Витька, тебе сала принесу и медовухи. Договорились? Иль у тебе дела какие есть?

– Ладно, ладно, договорились. Мне только забор поправить. Приходите…

У калитки Рябый, довольный так весело начавшимся днем, предлагает Генке:

– Давай зайдем ко мне, у меня по стопочке еще примем за воротник, и пойдем спать.

Они спускаются вниз, к прудам, и останавливаются – решают, какой дорогой идти короче: верхней плотиной или нижней. Внизу, на краю сгущающегося тумана голоса уже не слышны, но по их действиям ясно: Генка доказывает, что идти ближе нижней плотиной, а Рябый – наоборот. Виктору с Любой, стоящим наверху у калитки, как в немом кино, видны все детали их спора. Спорщики наконец договариваются, что они пойдут разными дорогами. Каждый направляется в свою сторону: долговязый Генка идет, отмеряя сажени, Рябый, короткий и толстый, по грудь Генке, выставив вперед живот, семенит короткими аршинами. Вдруг он оборачивается и кричит Генке что-то, машет руками. Тот возвращается и долго, как в немой клоунаде, Рябый показывает под ноги: то подражая Генкиным шагам, то семеня по-своему. Виктор с Любой, смеясь, держатся за забор, не зная, чем закончится спор: Генка машет своими длинными руками, Рябый плюет на это, бросает на землю шапку и доказывает свое. Наконец договорившись, оба идут к нижней плотине и пропадают в тумане.

Насмеявшись вдоволь, Люба с Виктором стоят у березы, с которой слетают редкие капли тумана. Виктор смотрит на Любу. В сером платке поверх старой черной шубки, с румянцем на щеках, она так похожа на его мать в пору ее молодости, когда, как помнил Виктор, та выступала на праздничных концертах в их клубе, пела под баян, такая молодая и красивая, а они с отцом сидели в зале и оба: и отец и он – не спускали с нее глаз.

– Люб, пойдем в дом, посидим, – неожиданно для себя предложил Виктор, почему-то боясь, что она откажется. Она улыбнулась, легко двинула плечом:

– Пойдем.

– Поставь самовар, что ли, – поднимаясь на крыльцо, совсем по-хозяйски распорядился он.

– Спички давай.

Он полез в карман фуфайки, достал коробок, погремел двумя оставшимися в нем спичками, протянул ей. Задержал руку и поглядел ей в глаза. Беря коробок, она не отвела взгляда, лишь улыбнулась.

Самовар поставили в сенях. Пока он ходил за водой, она настрогала щепок, положила бересты в самовар. Налив воды, бросила в трубу горящую бересту, села на скамейку рядом с ним. Молчали. Виктор покачал головой и, прерывая затянувшееся молчание, хмыкнул:

– Хм, ну надо же, мерить собрались, чудаки какие…

Самовар долго не разгорался, наконец из него начало выбиваться пламя. Виктор надел на него трубу, открыл для сквозняка, чтоб не дымило, вторую дверь в сенях, прикурил от трубы, опять сел на скамейку. Положив ногу на ногу, щурясь, смотрел на дым.

– Давно уехал? – спросил он. Она поняла, о ком речь.

– Второй год. Как уехал прошлым летом, так и не объявлялся. Была в Становом, видела дружка его, Лешку Парахина, к матери приезжал. Оба они завербовались тогда, метро роют.

Он перестал качать ногой, задумался:

– И что, не пишет даже?

– Нет, так ни разу и не написал. Лешка говорит: подженился он там, живет у нее. Ладно – про меня, даже про дочь ни разу не вспомнил. Ни письма, ни копейки. Ни жена ни вдова…

Говорила, но в ее словах ни горечи, ни сожаления не чувствовал Виктор, лишь какую-то усталость.

– Ты-то как? В городе-то…

– Так… Живу вроде. Последнее время все сюда тянет, мать во сне часто вижу: стоит у калитки с березовой веткой, в платье и на снегу почему-то, а свет вокруг белый-белый, машет мне через пруд. – Он помолчал и нерешительно, не глядя на Любу, тихо сказал: – И ты тоже…

– Что, снюсь? – так же тихо спросила она.

Он бросил окурок в трубу, обернулся к ней, усмехнулся:

– Нет, вспоминаю, как мы с тобой телят пасли. Нам тогда лет по пятнадцать, что ли, было, после седьмого класса. Ты худенькая была, сарафан на тебе сиреневый такой. Помнишь? Мы с тобой обедать сели…

– Под дубом у пруда? – Люба задумчиво смотрела на дым.

– Ну… Костер развели. Молоко тогда пили из одной бутылки. И на кофте твоей сидели. А ты все чего-то смеялась тогда. В карты стали играть, а ты все смеешься. Карту бросишь не ту и тут же выхватываешь обратно. И по руке меня шлепаешь.

Самовар шумел, выплескивая через крышку кипяток, а они смотрели на него, не двигаясь.

– Чего ты тогда смеялась? А?

– Дура была… Да и ты дурак был, – сказала она, вставая, надвинув ему шапку на лоб.

– Ты куда? – глядя на нее снизу вверх, он взял ее за руку. – А чай?

Она придержала руку, помедлив, вздохнула, поправила другой рукой платок:

– Пойду домой. Праздник, а дела делать надо, – грустно потерлась щекой о плечо и вышла. Через дверной проем сеней Виктор видел, как она подошла к калитке, остановилась, поглядев вверх на большую березу, стоящую рядом, сорвала маленькую мокрую ветку, снова привычным движением поправила платок и, глядя под ноги, спустилась к плотине, растворившись в тумане.

Впереди был выходной день, но Виктор отчего-то заторопился, вспомнил какие-то домашние дела, и через час он уже шагал по березовой аллее. На краю ее он пошел медленнее, затем остановился и, обернувшись назад, постоял, глядя в сторону деревни. Вспомнив что-то, поднял глаза к верхушкам берез, сдвинул шапку на брови, улыбнулся и, сказав себе вслух: «Дурак!», весело зашагал дальше…

Самовар

Заскучал Петрович, затосковало, сжалось сердечко – о родной деревне вспоминать стал всё чаще. Рыбалку, вечернюю зорьку на речке, а над ней стелющийся, пахучий дымок, да еще кизячный запах с база. Был Петрович на базаре с женой, по рядам то какие-то батики, то сапоги на платформе высматривали, и изо всей кучи барахла глаз его выглядел самовар! Мать честная! Вот ведь по чем скучалось, грезилось-то. Всё! Разом решил Петрович – надо брать! Он торговался, а жена сзади за рукав дергала:

– На кой леший он тебе сдался! Куда он тебе на седьмом этаже!

Как ни шумела жена, устоял Петрович. Купил самовар. Со скандалом. Даже спать врозь легли.

«Ничего, – думал Петрович. – Пошумит, подуется – отойдет».

И сердце его сладко таяло в ожидании субботы. А Петрович не ждал – еще среди недели пошел в парк и набрал сушняка. Наломал через коленку веток помельче и нес в сетке.

Мужики во дворе восприняли – кто как. Разделился народ. Дым по всему двору, а тут и участковый (не зря грозилась тетка из 14-й квартиры вызвать милицию). Пришел и не знает, как быть: нарушение это или не нарушение – топить самовар в общественном месте.

Подошел, пытаясь держаться посолидней, взял под козырек:

– Лейтенант Трещев. Почему открытый огонь в местах общего пользования разжигаете?

Петрович как раз щепочек подкладывал. Разогнулся – выпрямился во весь рост, привычно провел рукой вдоль ремня, глянул на лейтенанта сверху вниз, поднес руку к фуражке:

– Сержант запаса Пищулин. Сергей Петрович. – И протянул руку. – Не огонь разжигаем, а самовар ставим. Ежели что, вот ответственные за пожарную безопасность. – И показал на сидевших на лавочке и следивших за ним тетушек. Те засмеялись следом за Петровичем. – А это пожарный расчет. – И кивнул на сидевших за столиком мужиков. Лейтенант смутился, не зная, что сказать, и сказал просто:

– Сигнал был. Из этого дома.

– Да ты сам-то городской? – спросил его Петрович, обратившись на «ты», больно молод был лейтенант.

– Да нет, деревенский.

– Тогда садись с нами чай пить…

– Мне нельзя, я при исполнении.

Петрович засмеялся:

– Так я ж не выпить предлагаю, а чайку попить. С баранками.

И хорошо, и так по-родному пахло дымом…

Последнее время Петровичу все чаще снилась родная деревня. Вот он, еще до армии, едет вместе с отцом с покоса. Лежит он навзничь на возу сена с закрытыми глазами. Воз переваливается, укачивает его; пряно, остро пахнет свежим сеном и кислым конским потом, теплый ветер шевелит волосы, и качающаяся травинка щекочет ему щеку, а сквозь прикрытые веки от яркого солнца вспыхивают цветные звездочки. Не спеша, чтобы не опрокинуть воз, едут через всю деревню, здороваясь по пути с мужиками, и он даже с закрытыми глазами узнает и будто бы видит их: дядю Митю и Тимофея Рябого, и дядю Семена Полева. И он вовсе не удивляется тому, что и отец, и все они живы, и отец вдруг рассказывает какую-то старую шутку:

– Сенька! – А? – Скажи моей кобыле «тпру». – А сам-то что ж? – А у меня губы на морозе замерзли.

И вместе смеются этой отцовской шутке. Но, чувствуя по привычным поворотам улицы, что и дом, и деревню они давно проехали и едут уже куда-то дальше, по большаку, он вдруг понимает, что они везут сено почему-то в город, и он теперь с тревогой думает: это когда же они на лошади-то этакую даль-то проедут и куда ему в квартире сено девать? И он, чтобы спросить у отца, свешивается вниз и вдруг, обмирая всем телом, летит с воза. И просыпается с колотящимся сердцем и ощущая свое ставшее вдруг тяжелым до неподъемности, тело…

Вот другой сон. Утро. Мать впол-огня засветила керосиновую лампу, чтобы лишним светом не разбудить ребятишек, растопила печку и, тихо напевая что-то, стряпает в запечном закуте. И он, маленький, то ли в полудреме, то ли наяву, слышит едва уловимый запах дымка от разгорающейся печи: так всегда – перехватит берестяная кора тоненькими – тоньше, чем бумажка, своими прозрачными краюшками-лохмотками огонек от спички, и, пока огоньком этим займутся сначала ломкие лучинки, а за ними и поленья потоньше – чуть дымнет печка, и дым, будто в раздумье, всплывет у предпечья, чуть повисит патлатым облачком и, сначала медленно, а потом все быстрей, поплывет в трубу, захваченный разгорающимся огнем. И мать, стараясь не греметь чугунами, ходит по кухонному закуту, и от нее, от огня в пылающей печи, на стене шевелится тень. Тихо, тепло, сонно.

И весь день потом всплывают эти сны: то в троллейбусе, то переходя проспект или огромное, словно асфальтовое озеро, площадь, и кажутся такими до оторопи невозможными теперь, в городе – и печка, и покос, и лошадь, и неспешная деревенская дорога, и тихий угасающий вечер на крылечке, когда в тишине слышно, как перебросятся двумя-тремя словами на огороде две соседки или замычит, напоминая о себе, корова, пришедшая из стада и стоящая у закрытой загородки, и хлопотливо откликнется хозяйка: «Ой, Веруха, заболталась я, Зорька-то пришла. – И заторопится: – Иду, Зорюшка, иду-у!»

На страницу:
2 из 11