bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Покачивая головой, Увадьев зачерпнул воды в ладонь и пытался сжать в руке эту частицу стихии, которую предстояло покорять.

– Не твои слова, Геласий. Твои проще…

– Красота – мое слово! – вскинулся тот.

– Чудаковое слово – красота!.. Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят… видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои и в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, пропасть, без дела стоит. Из нее станут люди бумагу делать – для науки, пороха – чтоб отбиваться от врагов, и многое другое на потребу живым, а между прочим и шелк. К тому времени ты сбежишь из своей червоточины, потому что еще успеешь сгнить, не торопись!.. и станешь ты вольный, трудовой гражданин, на работу поступишь, зазнобину себе заведешь первый сорт… и будет она, Шура, скажем, или Аня, мой шелк на себе носить. И отсюда поведется красота!

В машинных движениях Геласия появилась какая-то презрительность; все чаще соскальзывало весло, и если бы не кожанка, до берега Увадьев добрался бы совсем мокрым.

– Это все так, это для прикрытия сраму, а душа… душу куда определишь? Она что гвоздь: полежит без дела – заржавеет!

Увадьев перестал отчерпывать воду; в этот миг он отвечал не одному только Геласию:

– Душа, еще одно чудно́е слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, или ел, или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа. Из чего это делают?.. где это продают?

– Как же я рыбине объясню, зачем мне ноги дадены! Она и без ног свою малявку сыщет…

До берега оставалось все еще далеко, а спор близился к концу: обоих начинала сердить эта обоюдная несговорчивость.

– …а ты с ногами не отыщешь. Восемь лет в дырке сидишь, а что ты отыскал, покажи! Молодости твоей мне жалко.

– Обречен я на младость вечную…

– Вот именно, обречен… А какая-то бабеночка ждет тебя в свете: может, и плачет, что запаздываешь.

Весло стало злей зарываться в воду, Геласий терял власть над собой.

– …с чего ты мне все про бабеночку твердишь? Сестренку, что ль, заблудящую имеешь, приладить ко мне хочешь? – закричал он сквозь сжатые зубы и вдруг, прежде чем Увадьев успел остановить его, вскочил с места. Скинув шапку, еле удерживая равновесие, он низко и порывисто кланялся своему пассажиру: – Прости… за брань и за шумность мою прости. Злой я, злой… злой…

Не насытясь одним поклоном, он кланялся все размашистей, пружинно сгибаясь в пояснице и нарочно раскачивая лодку. Вода захлестнула через борт, лодка неслась по самой средине реки, а Увадьев лишь щурился на одержимого и, может быть, любовался на него украдкой. Проскочив сажен полтораста, лодка стала поперек теченья; и в эту крайнюю минуту Геласий ловко подхватил весла.

– Плаваешь, видно, хорошо, парень, – через силу усмехнулся Увадьев, когда уже подходили к берегу. – Выйдет из тебя прок, но долго тебе гореть, пока твой прок выплавится. И когда невтерпеж тебе станет от огня и воя твоего, приходи… днем и ночью, всегда приходи. Ну, гуляй, пока не встренемся! – сказал он на прощанье.

– В пекле, может, и встренемся! – откликнулся Геласий, вытягивая лодку на берег.

…Там на бревнах сидели макарихинские старики, подсушивая ветерком слежавшиеся за зиму бороды.

– Эх, так и не черпнула! – с сожалением зевнул один, и зевок его затянулся настолько, что сосед успел свернуть цигарку. – Нет, что ни говори, а жисть наша все-таки ску-ушная…

VI

С того момента, как Увадьев вступил на берег, и был кинут вызов Соти, а вместе с ней и всему старинному обычаю, в русле которого она текла. Он шел, и, кажется, самая земля под ним была ему враждебна. Прежде всего он встретил косого мальчишку; примостясь на завалинке, мазал тот неопределенной мазью огромные отцовские сапоги.

– Здорово, гражданин, – пошутил Увадьев. – Как дела?

– Вот, нефта плохая стала, – куда-то в воздух произнес мальчишка. – Ране не в пример маслянистей была…

– А ты откуда помнишь, шкет, какая ране была? Тебя поди и в проекте еще не было!

– Ходи, ходи мимо! – проворчал мальчишка, гоня взглядом, как нищего.

Рабочие ютились в дырявых сараях в дальнем горелом углу деревни, и убогим очагам не под силу было бороться с весенними холодами. Такие же лапотники, они жаловались на здешних мужиков, которые, вопреки устоявшейся славе сотинского гостеприимства, драли и за молоко и за угол, а вначале приняли чуть не в колья. Пока не обсохла топкая апрельская хлябь, работы велись замедленно; ветку успели провести всего на три километра из одиннадцати, назначенных по плану; грунтовая дорога двигалась не быстрей. Не обходилось и без российских приключений; в Благовещенье ходили молодые рабочие в Шоноху и угощались в складчину у прославленных тамошних шинкарей, угощались до ночи, а утром уронили с насыпи подсобный паровичок, подвозивший материалы. Когда добрался туда Увадьев, человек тридцать, стоя по щиколотку в ростепельной жиже, вытягивали на канатах злосчастную машину, но той уже полюбилась покойная сотинская грязь. Тогда люди усердно материли ее, как бы стараясь пристыдить, а потом долго, зябкими на ветру голосами пели вековечную «Дубинушку»; пели уже полтора суток – достаточный срок, чтоб убаюкать и не такое.

Наскочив вихрем, Увадьев сбирался разругать производителя работ, но тот лежал в Шонохе с воспалением легких, а десятник увиливал и всех святых призывал в свидетели, что пьян не был; и действительно, до той степени, когда человек лежит и ворон ему глаза клюет, а тот не слышит, десятник в Благовещенье не доходил; паровичок же скинулся якобы сам, чему содействовали весенние воды. Раскостерив десятника до изнеможения, Увадьев помчался на другие работы и везде встречал непорядки: цемент складывали под открытым небом, моторы везли не прикрытыми от непогоды; поверх стекла грузили ящики с гвоздями. Агитнув где следует, а порою и пригрозив, Увадьев воротился к вечеру в Макариху усталый и мрачный и, засев в чайной, ждал Лукинича, председателя, который все еще не возвращался.

По заслеженному, щербатому полу ходил петух в чаянье какого-нибудь объедка. Косясь на него, трое строительных рабочих раскупоривали консервную коробку, а на них поглядывал мужик с сухой ногой, сидя просто так; вытянув сухую ногу, как шлагбаум, он играл прутиком с котенком. Пушистый этот зверек принадлежал, по заключению Увадьева, девочке, которая тут же деловито протирала большой белый чайник с цветами, а отец ее, совершенный жулик по лицу, щелкал на счетах за покривившейся конторкой; внизу были видны его опорки, вскинутые на босу ногу. Когда петух приближался, нога пыталась шибануть его, но тот был изворотливей. Люди, проходя через трактир, месили два разнородных запаха – махорки и кислых щей, но те не смешивались никак. Соблазнясь ароматом, Увадьев съел тарелку капустного варева и сбирался предаться чаю, – тут-то и появился Лукинич…

Наступили сумерки; трактирную посуду выпукло и багрово раскрасил закат. Уклоняясь от света, Лукинич сел в тень, но Увадьев рассмотрел его и здесь: был то некрупный, неопределенного возраста мужик, с грустным и плоским, как у полевого сверчка, лицом, одетый в старую военную шинель с отстегнутым хлястиком, снабженный доброкачественными усами, мужик показался Увадьеву моложавым. Молодила его как раз шинель.

– Задержался, ребеночка перекладал, – виновато сообщил Лукинич. – Мать-то у него закопали два месяца тому, так вот и живем – я да дите, да еще дед, родитель мой, обитает. Может, видали его на лавочке, на берегу?.. который на евангелиста-т смахивает? Он и есть Лука, такая оказия! – Лицо его при этом стало еще грустнее, но Увадьеву почему-то все это нравилось. – Чего ж вы так, без чаю и сидите? Эй, Серпион Петрович, подкинь нам малость для подкрепления… выпиваете? – деловито осведомился он. – А то… для первого знакомства.

– Нет, уж я лучше чайку, – решил воздержаться Увадьев, хоть и чувствовал нехорошую влажность в сапогах.

– А то пейте: где власть, там и сласть, надо пользоваться! – Не боясь занозить ладони, председатель прилежно смахивал крошки со стола, и петух уже отправлявшийся на насест, вернулся с полдороги. – А то, если конфузу боитесь, домой поедем. У меня пьян-мелодико есть, музыка такая, от монахов откупил, приятно гремит… Скукотно живем, знаете! – Болтая без умолку, он вместе с тем прощупывал гостя и раз даже, как бы ненароком, положил свою ладонь поверх увадьевской; прикосновенье председателя было холодное и влажное, точно земляной глыбы. – А то и тут, запрем как бы на переучет товаров и гульнем, а? Эй, Серпиоша, ты нам цейлонского, да погуще завари!

– Цейлонский карасином залили, – заметил Серпион, изображая оживленье.

– Что ж, чаек после щец хорошо, – подделываясь под равнодушие, начал Увадьев и даже зевнул для вящей конспирации. – Как у вас тут, к свету знания-то тянутся?

Председатель разливал чай и сделал вид, что не заметил маневра.

– Тянулись бы, да некуда. Прошлу осень погорельцы пришли с Енги. С малыми детьми, а дело осеннее… ну, и разместили в школе. А они, знаете, с горя-то самогон почали варить… а школа-то древяная, а огонь древо любит. Ну, знаете, и полыхнуло! – Ему неприятен был, видимо, этот разговор. – Ты, Серпион, хоть бы в баретки какие обулся… товарищ-то не за налогом приехал. Азият ты, Серпиоша! – Когда он снова поднял глаза, они были ясны, прозрачны и ласковы. – Вы как любите, погуще, внакладку?

– Мне… погуще, – хмурясь, промычал Увадьев. Лукинич же, напротив, веселился:

– Школа подгадила… да ведь и у вас не слаще: паровичок-то все лежит! Ничего не поделаешь, весна, ее не оштрафуешь.

– Работу какую-нибудь ведете… или как? – мрачнел Увадьев.

– Какая же работа, вон наша вся работа! – Он кивнул за окно, где рядком, в тесноте и под сенью двух столетних ветел ютились Центроспирт, исполком и сберкасса. Увадьев тяжело и строго поглядел на председателя, но тот бесстрашно выдержал его взгляд и даже нашел силы усы покрутить. – В скиту, извиняюсь, устроились? А мы вас с той стороны ждали!

– Да, мы на Нерчемскую фабрику заезжали… дело было. Давно в председателях?

– На Парижскую коммуну два года было. Я и ране во властях ходил, знаете: швейцаром у барыни служил. Между прочим, ничего, но трудная работа. Стоишь, как кочан в одежках, да все крюка ищешь… куда новую шубу повесить. По двести человек бывало! А потом, как барыню покончили, так я и поехал сюда, строить новую жисть. Вы пейте чаек-то! С лимончиком бы, да не растут у мужиков лимончики, а то с лимончиком бы хорошо…

Уже минуты три барабанил Увадьев по столу, еле сдерживаясь, но вдруг качнуло его вперед и гневом застлало сознанье.

– Хороший бы из тебя черносотенец вышел, товарищ!

– …а вы не доводите нас до этого, – так же, залпом, выпалил тот, но тотчас спохватился; видно было, что такие оговорки случались у него не часто.

И тогда, как бы желая загладить неудобную для первой встречи шероховатость, кинуло его на нескончаемую болтовню, временами походившую и на доносную сплетню. Тут выяснилось, что к Савину Гаврилу, лучшему в волости бедняку, ходит в праздники брат, сторож из лесничества; они пьют сообща, после чего надевают старые картузы и идут драться на улицу и дерутся до клочьев, после чего, испив водицы, расходятся миролюбиво. С истории о загубленных рубахах перескочил он на Лышева Петьку, секретаря местной взаимопомощи, который набрал из кооперации товаров на трешницу, а денег не платит, ссылаясь на бедность; на увещания должностною лица, чтоб занял хоть у приятеля, отвечал злодей превесело, что ежели и даст ему под пьяную руку знакомец, то и сам недоплатит столько же. И еще рассказал он про молодого Жеребякина, который, чтоб в Красную Армию не идти, все искал заболеть дурной болезнью, для чего ездил в город и возвратился с удовольствием. Лукинич не щадил языка, и от прежнего казенного благополучия не осталось и тени, а Увадьев, когда наскучила ему эта словесная кутерьма, обнаружившая лишь великое душевное беспокойство макарихинского председателя, просто раскрыл окно и стал глядеть на улицу.

День огненно плавился на горизонте; слепительный металл его стекал вниз, чтоб завтра же вскинуться в новые, еще не бывалые на Соти формы. «Эва, крови-то, ровно из свиньи текет…» – от глупости или тоски сказал про закат сухоногий мужик, шумно покидая чайную; пугало его преждевременное заклание сотинского дня. Окраска неба менялась; насколько хватало глаза, везде по глубокой предночной синеве разбросались крутые облачные хлопья; теперь небо походило расцветкой на казанское мыло. Вдруг Увадьев посвистал себе под нос и высунулся в окно.

По улице шли трое таких, что никак нельзя было оставить их без внимания. Огромный, молодцеватый детина, в пиджаке, в сплавных сапогах, шагал справа; изредка он трогал все один и тот же клапан гармони и чутко прислушивался к звуку; ремень многорядки великолепно облегал его надменную и сильную шею. Слева мелко и часто ковылял на деревянных обрубках тоже молодой еще парень в кожаной куртке, с черным не без удали лицом; он не поспевал за своим долгоногим приятелем, злился, пыхтел, усердно преодолевая деревенскую грязь, уже тронутую заморозком.

– Мокроносов Егор да невалид Василий женихаться пошли… – сказал в самое ухо Увадьева председатель и немедленно разъяснил, что когда-то, тотчас по возвращении из армии, дыбил Егор всю округу на новый лад, был с отцом – одним из столпов сотинской знати – на ножах, мутил молодежь и крошил древний обычай, пока не завязли в липучем людском равнодушии его неутомимые лемеха. – У нас стареют скоро: еще вчерась дитем было, а назавтра, глядь, бородкой обросло… – шептал Лукинич Увадьеву, но тот совсем не слушал, привлеченный другим, не менее знаменательным обстоятельством.

Посреди веселого ряда шел Геласий, хозяин гульбы, угощавший скороспелых приятелей на скитской, видимо, счет. Скуфейки на нем не было, и медные космы его приобрели наконец себе желанную свободу. Наклоняясь вперед, весь сосредоточась на внутреннем своем огне, он шел вразвалку, как ходили когда-то кандальники, и, подобно каторжному ядру, влеклась за ним его короткая тень; через каждые три шага он останавливался и строго глядел на нее, но та не отставала. Перейдя мостик, Мокроносов широко размахнул гармонь и разбрызгал звуки по тишине. Тотчас, задыхаясь и стеня, инвалид закричал беспутную песню, и Вассиан, напрасно дожидаясь Геласия в тот вечер, наверно, слышал ее со своего мыска… В небе легкий, как лодочка в разливе, покачивался молодой месяц, изливая ледяной, всепроникающий свет.

Потирая руки от холода, Увадьев захлопнул окно.

Глава вторая

I

Ветры дуют с моря, ветров много, дуют сообща. Рожденные на океане, баюканные в ледяных колыбелях, они в поисках иного, теплого раздолья нестройными толпами вторгаются на материк. Лгали птицы, гостьи юга: в лесах мрак да тишь, в тундрах ровень да болото вересом поросли, на вересине комар сидит да лапой пузо гладит… Закутанные в метели, они поют тогда унывные песни о покинутой и милой родине, и вот на всей великой низменности, слегка холмистой и покатой к морю, останавливаются реки, наваливаются снежные небеса, а земля лежит бездыханна, одета в белые лохмотья зимы. К маю снова налетают обманщицы, дружно верещат ручьи, бегут крикливые ветры юга, а снег, разделенный поровну между Двиной да Волгой, шумливо расползается по своим отечествам – морям. Тут его заодно, на радостях, грузят рубленым лесом, грузят шпальником, коротьем, пиловником… поверх плотов садятся веселые, горластые ребята, и освобожденные воды тащат, не чуя тяжести, не умещаясь в берегах.

Они едут и смотрят: по склонам холмов ельники, а по холмам сосна; пески, да глина, да супеси. Дует моряна с севера, зеленя лезут туго, а жители все охотники да рыбаки. Лесные еще смолу курят, приречные скотинкой живут, а остатняя треть разбредается с осени по отхожим промыслам. Города здесь по пальцам перечесть, оттого вой в городах и безработица. Оттого повелось от века: чуть снег – артелями расходятся по лесам, курятся черные избушки в глуши, с гулким скрежетом валится промерзлый лес, а бойкие крестьянские клячонки стаскивают его на берег первобытным волоком, без подсанков, за ноздрю. А в самых дебрях, куда никто не ходит и ничего не ищет, бродит тленье, гибнет лес на корню, болотится, засорен перестоем да валежником, откуда всякая цветная гниль, в жару – отлупа, в холод – морозобоина и другая стихийная порча добра. Летом, едва теплынь, на тех же местах, где гуляли ледовитые ветры, зачинается великая гарь. Костерка не притушит охотник, сунет любознательности ради спичку в мох мимохожий озорник, и тогда на сотни верст страшно полыхает дебрь; ветер чешет ее огненные колтуны, а солнце меркнет, как яйцо, забытое в костре. В те месяцы все там, хлеб и вода, пахнет дымом; в отускневшем зное расслабленно звенит комар, и самый дым для горожан не более чем признак пришествия весны. В лесничьих сторожках одичалые, приставленные к лесу в дядьки, сидят бородачи; они спят и видят неописуемые сны, они страдают чудовищными флюсами и пьют втихомолку, зарастая волосом и равнодушные ко всему.

Именно пропадающее изобилье лесов и людей здешних, не вовлеченных никак в хозяйственный кругооборот страны, и надоумило Сергея Потемкина заказать знающим людям эскизный проект небольшого бумажного предприятия. Ни существовавшая в соседней губернии на речушке Нерчьме бумажная фабрика Фаворовых, ни четыре изветшалых лесопилки, ни воры лесные не могли истратить полностью годичный отпуск лесов. Строенная в незапамятные времена Павла и с его царского благословения, оборудованная изношенными машинами фабричка с натугой обслуживала лишь местные потребности; из лесопилок всегда работала какая-нибудь одна, остальные чудесно бездействовали, а воры крали по бревнышку, имея целью скопить за зиму сруб на отделенного сына. Вывозился к тому же крупный лес, а мелочь – дурняк да вершинник, все, что тоньше законных четырех вершков, – оставалась на месте. Падаль заражала здоровый лес, плодился жучок, и одним лишь дятлам не под силу было справиться с сокрытым недугом: дятлы жирели, но и жучок не убывал. Потемкин волновался. Потемкин торопил с предварительным обследованием, ночей не спал Потемкин, смущаемый гибнущими богатствами края; сам уроженец Соленги, юность до солдатчины проработавший на сплаве, а потом бумажником, он по опыту знал о возможностях своей родины. Оттого в беседе с приятелем он всегда заводил разговор все о том же.

– Гляди, миляга… – И тащил к карте, которая, как нарядный ковер, украшала в молодости своей стены губернаторского кабинета. – Гляди и вникай. Это все лес, прорва лесу… стоит, гниет, сохнет. В нем водятся грибы, медведи, пустынники, черти, всё – кроме разума и воли. У меня ежегодно тысяч двадцать десятин сгорает, а в засухи… – Он именно хвастался размерами своей беды, определявшей размах его богатства. – Смекай: избыток рабсилы, хозяйства нетрудоемкие… кто в лесорубы не уйдет, тот штаны жгет на печи да с голоду пухнет. Тьма, ведь они до сих пор керосин от кашля пьют, керосин внутрь, понимаешь? А тут можно жизнь вдохнуть, кабы деньги. Жизнь продается за деньги…

– Ну и действуй… вывози своих чертей, продавай! – смеялся приятель.

– Купи, я тебе целые эшелоны наловлю… лесных, водяных, запечных! Процентов двадцать за наличный расчет, а остальное шестимесячными векселями, а? – И горячее человеческое тепло исходило от него.

– Ты энтузиаст, ты известный энтузиаст, – закуривая, усмехался приятель и знал наперед, что денег Потемкину взять неоткуда. – Кстати, у тебя детишек, никак, прибавилось?.. девочка?..

– Следи, говорю! – И он с новым ожесточением тыкал в то место карты, где Соть встречает наконец свою небуйную сестрицу. Он тыкал сюда ежедневно, мутное пятно образовалось на Балуни, но покуда, наклеенная на добротном холсте, карта выдерживала напор хозяина. – Сюда, гляди, направляется вся древесина с Тыньмы, с Соленги, с Шимолы с притоками, с Уртыкая… много леса, мильон кубов в год… э, куда больше! В этом месте мы ее задержим, обработаем… здесь его обсосут сорок тысяч мужиков, а там…

– Суетлив ты, Сергей, и карту вконец испакостил. Из пятна-то хоть суп вари! Ты его нашатырным спиртом попробуй, – всемерно сопротивлялся приятель. Тощий живот Потемкина перепоясан был ремешком, а пряжкой служила никелированная бабочка; от безустанного порханья этой бабочки пестрило у приятеля в глазах. – Рублей, поди, пятнадцать карта стоит…

– Ты… всерьез слушать можешь? – не в шутку сердился Потемкин.

– Чертила, дороги-то ведь нету!

– Тут только ветку… одиннадцать верст. На ветку-то и у меня хватит.

– А деньги?

– Ты дашь, ты богатый.

– Но я же не работаю больше в банке. Меня в резину перекинули.

– А в банке кто?

– В банке Жеглов пока.

Потемкин хмурился и глядел в окно, где по обледенелым мосткам скользил на одном коньке мальчишка; в посинелых от стужи пальцах он держал кнутик, которым воодушевленно подстегивал самого себя.

– Жеглов?.. Он в ревсовете Семнадцатой не был? Я знал одного Жеглова… хотя тот, кажется, не Жеглов, а Жигалов… такая жалость. – Вдруг он махнул рукой и виновато улыбнулся. – Э, все равно, следи… С Тентелевки мы везем глинозем, а соду из Перми; вода же – фрахт дармовой! Серный колчедан, ты следи за моим пальцем, с Кыштыма… там как раз новый способ пробуют. Медь от серы отделяют, а получаются… как его… – Торопливо приподняв за лицо гипсового Маркса, он вытащил из-под него толстую папку и бешено залистал страницы. – Вот, нашел: флотационные хвосты получаются…

– Хвосты, – понуро повторил приятель.

– Я, может, и путаю, но, по-моему, именно так: флотационные. Извести у меня полны карманы, хлорировать будем сами. Купи, я тебя засыплю известью!.. А еще тут осенью геолог один наехал: целое лето копался у меня на Пысле, а потом я его вот здесь час целый чаем отпаивал…

– Озяб, что ли?

– …каолины отыскал, почище габаркульских! – Он вспомнил, что к каолиновому кладу нет ни дороги пока, ни тропки, и в изнеможении присел на край стола.

Приятель с чувством вдавил окурок в переполненную пепельницу.

– Слушай, друг, я в резине, в резине сижу, понимаешь? Я калоши делаю, шины, кишки резиновые… Могу изрядную соску, не хуже довоенной, дивчине твоей подарить: в десять лет не изгрызет, а?

…Так, бесплодно мытаря друзей, просиживая ночи с знакомым инженером над проспектами заграничных фирм, мечтая о пролетарском островке среди великого крестьянского океана, он первоначально имел в виду нечто вроде Нерчемской фабрички для высоких писчих и печатных бумаг, способных выдержать любые фрахты. Постепенно мечтание его пухло, множилось и уже громоздкие принимало очертания. Лесные массивы простирались бесконечно и столь разумно были изветвлены реками, точно природа провидела их будущее назначенье. Железнодорожная ветка Вологда – Мычуг позволяла бесперебойно снабжать бумагой потребляющие центры, а в случае прокладки намеченной по пятилетке магистрали Соленга – Кемь значение потемкинского предприятия возрастало благодаря возможности использовать и внешний рынок. В месте слияния упомянутых рек громоздился крупнейший целлюлозно-бумажный комбинат, окруженный достойными его лесозаводами; напуганный собственной мечтою, Потемкин стал вдруг сдержан и молчалив… Строительство идет полным ходом. Пять тысяч строителей в три смены заканчивают возведение корпусов. На океанских пароходах везут варочные котлы, каждый вместительнее его исполкомского кабинета, шлют оборудование лесных бирж, еще не виданное в Европе; турбогенераторы и дефибреры едут из Германии. Медлительно и лениво стальные чудища расползаются по узорному плиточному полу, и тотчас же их впрягают в широкие ременные вожжи. Они еще спят, но однажды с ревом и грохотом пробуждаются к работе, и в этот ответственный день Потемкин ведет неведомого Жеглова хотя бы на водонасосную станцию! Все волнуются, но не показывают виду. Выгнув толстые чугунные шеи, в которых бешено мчится теперь обезумевшая Соть, пыхтят и взвизгивают центробежные насосы, и Потемкина не раздражают нарисованные кем-то на шее чудовища плутоватые глаза. Корпусов уже не семь, как мечталось вначале, а вдвое, и в каждом бьет в лицо масленый зной, дуют зловещие электрические ветерки. В разлинованных улицах заводского городка цветут акации…

– Смотри, смотри, – дрожким шепотом говорит Потемкин, – познать класс можно из книг, но почувствовать – только тут, у машин, когда они в работе…

Край благоденствует, рабочий вопрос улажен, лозунги о социализме сходят в жизнь со своих уличных полотнищ. При электрическом свете мужики коллективно едят многокалорийный обед и, благодарно любуясь на портрет комбината, слушают радиомузыку. Жизнь им легка и приятна, как новорожденному мир, но Потемкин и тогда не предается заслуженному покою. Потемкин не спит; он выпрямляет и углубляет древние русла рек, вчетверо увеличивает их грузоподъемность, заводит образцовое лесное хозяйство. Потемкин объединяет три губернии вокруг своего индустриального детища. Потемкин открывает бумажный техникум и произносит знаменитую впоследствии речь о пользе бумаги. Целлюлозные реки текут за границу, процент целлюлозы в газетной массе утраивается, все чрезвычайно удивлены, и сам он тоже втихомолку чему-то удивляется. В его снах, как в ночной реке, преувеличенно и зыбко отражаются дневные планы. Сны подгоняют явь, а явь торопит сны… – Оно истощало его, это непосильное мечтание, как голодного мысль о хлебе.

На страницу:
4 из 6