Полная версия
Казачья Молодость
– Что ж, паря! Худо ли, бедно ли, но ты теперь государственный человек – казак! Теперь моя шашка и нагайка будут служить тебе. Нагайка это тебе не плеть. Учти это, сынок. Плетью людей секут, а нагайка – это честь казака. И за нее, эту честь, если надо, то и постоять придется. Нагайка, думаю, пришла к нам от кочевников – ногайцев. А уж честь свою казацкую ты, паря, береги смолоду. Если кто бросит тебе под ноги нагайку, тот бросит казачью честь на землю и этим она будет опоганена. Ты, перешагни нагайку – ведь тот, кто бросил нагайку, он бросил тебе вызов. Ты должен наказать того, кто бросил нашу честь казацкую. Если ты сможешь постоять за поруганную честь казачью – ты настоящий казак. И тогда будет поединок на нагайках, если тот, кто бросил, не трус. Таков наш древний обычай кочевников.
Я слушал деда, раскрыв рот… Теперь я с нежностью смотрел, засыпая на висящую на косяке двери нагайку от деда. Я еще не знал, но будет время, когда за честь казака я выйду на поединок. Но это будет не скоро. Тогда я буду юнкером кавалерийского училища.
О той поездке с крестным в Собор я еще долго буду вспоминать. Ведь я впервые для себя раскрыл столько радости земного бытия. Это было моим глубоким впечатлением. Но я увидел и другое, что поразило меня. На выезде из города там, где заканчивалась булыжная мостовая главной улицы города – Императорской. Раньше эта улица называлась Казачьей, но ее переименовали в Императорскую в связи с проездом через наш город наследника. Так вот на выезде из города мы свернули на проселочную дорогу, идущую к парому. Императорская идет через весь город с востока на запад. А мы свернули направо на юг вниз к реке. Отсюда с высокого холма хорошо открываются дали. На том берегу реки за ближними увалами открывается станица, а далее на юг – бескрайние поля и степи. Как все это дышит свободой!
Спускаясь под гору в тарантасе с Петькой, я заметил, как слева от нас в закатных лучах, высится огромный мрачный дом. Меня удивило обилие в нем окон и на каждом из них железная решетка. Дом окружен высокой каменой стеной, ворота наглухо закрыты. В одном из окон я увидел человека. Дорога так близко проходила мимо этого дома, что я заметил худое изможденное его лицо с тяжелым взглядом. Я даже вздрогнул: он так напоминал лицо в толпе каторжан этапа, виденного мною когда-то у реки. В этом лице столько необычной тоски и тупой покорности, скорби и безысходности. Позднее крестный мне объяснил, что это дом пересылочной тюрьмы, где содержатся арестанты в ожидании этапа. Мне вспомнился тут же мальчик из того этапа каторжан, что я видел с Пашкой у реки. Но в том же этапе я вспомнил лицо человека, где не было безысходности, а был порыв вырваться на волю и стать свободным…
5
Дальнейшие мои воспоминания о первых годах жизни более чем обыденны, хотя все так же скудны и разрознены. Ведь мы знаем только то, что помним. А память наша, бывает, с трудом может вспомнить все прожитое вчера.
Мир для меня все еще ограничивался станицей, домом и самыми близкими. Помню, я любил сидеть на коленях у отца, когда он, вернувшись с реки, подолгу рассказывал о караванах, что приходили из Китая, встречи с караванщиками, среди которых часто можно, мол, встретить казаков. Общение с китайцами, с монголами. Через них шли товары из Китая для Бутина, хозяина парохода и барж. Порою к вечеру хотелось спать, но мое любопытство брало верх. Зато как эти общения с отцом сближало нас. Я увидел в отце уверенного и сильного человека, бодро и весело смотревшего на жизнь. Я видел отца и вспыльчивым, но он быстро отходил. Одного он не терпел: бездельничанье и лень.
От матери я многое знал об отце. И то, что он начинал когда-то заниматься извозом по городу – опять же по настоянию матери – потом встретил случайно богатого золотопромышленника Бутина и стал водить обозы по зимнику вплоть до монгольской границы за сотни верст в богатые степные станицы, вывозя оттуда дешевые продукты.
Я с великой благодарностью вспоминаю отца. Уже с детства я чувствовал к нему расположение, сыновью радость и нежность. Он всегда представлялся мне отважным человеком, и мне с детства хотелось ему в этом подражать. И у меня по жизни будет много поводов, где я, подражая отцу, проявлю отвагу.
С детства я помнил, что ангелом- хранителем в нашем доме была тетка Лукерья. После трудных родов, я рос слабым болезненным ребенком. Порою, скажет потом тетка, даже мать, бывало, махнет на меня рукой – мол, не жилец Яшка. А тетка Лукерья была властной, известной в станице знахаркой. Была она повитухой, говорят. Знала, мол, и черную магию. Она лечила и заговаривала. Зная о моем нездоровье, Лукерья, молча, отпаивала меня горькими отварами. Так что я рос, казалось, и креп вопреки судьбе. От скольких ушибов и ран Лукерья меня сберегла – одному Богу известно. Она лечила всем и мою мать, но та медленно угасала. Она все чаще уединялась в свою моленную комнатку с запахом ладана, старых икон и горящей лампады.
Старший брат Гриша учился в станичной школе и так прилежно, что родители решили отдать его в реальное училище в нашем городе. Грише было не до меня, а потому я жил уединенно своей жизнью. Да и какое ему было дело до болезненного мальчишки. Сестру Веру, светлоглазую, почему-то не учили в школе.
В казачьих семьях редко когда девок учили: им надо у матерей учиться, как вести хозяйство в доме. Иное дело казак – ему на службу идти надо грамотным.
Мать была для меня в доме совсем особым существом. Я никогда ее не отделял от себя. Ведь с матерью у меня связана самая горькая страница моей жизни. Ведь она дала мне жизнь в обмен на свою раннюю смерть. Ценою ее жизни родился я… Да и по жизни я трудно давался матери. Не было дня, чтобы я приходил домой без ссадин, рваных штанов или рубахи. Я слышал, как мать говорила тетке, что Яша неосторожен, неогляден. «Ему только дозволь… Ты уж, как я уберусь, не давай ему воли. Мне бы только выучить его хотя бы в школе», – с печалью говорила мать.
Помнится, мать глубоко переживала, что на станице ее зовут раскольницей. Атаман, я слышал, пресекал эти разговоры, но за спиной мать слышала это горькое для нее слово «раскольница».
«Как это несправедливо, – с горечью, бывало, говорила мне мать, – нас, старой веры, изгнали из дома свои же дети. Даже здесь в глуши запретили нам верить по- старому. Разве, сын, это справедливо?». Любя, я верил каждому ее слову, ибо большего божества, чем мать, у меня нет и не было. Но кого мы любим – и есть наша мука. Ведь чего стоит вечный страх – потерять любимого человека. Сколько печали вынесла ее душа, сколько слез я видел на ее глазах, сколько горестных песен я слышал из ее уст, когда я буду на краю жизни…
Я чувствовал, что я в долгу перед ней в этой жизни, и, как мог, оплачивал эти долги. Я не оставил ее могилу на забвение, а то и поругание, я не ушел в эмиграцию в годы революции, хотя ушли и отец, и брат с сестрой, а с ними и моя жена. Ведь еще при жизни мать завещала свою любовь мне. Она и сейчас лежит в родной земле. «Да упокоится с миром, да будет благословенно ее святое для меня имя», – повторяю я. Так было, когда я сам стоял на краю смерти, уповая, что я уйду в ту же землю, где лежит она. Это было – этого я никогда не забуду – незадолго до моего ареста, как бывшего казачьего офицера. Накануне ареста я был у нее на могиле. Среди тощей рощицы полузаброшенного кладбища я с трудом отыскал ее надгробие. Помню, дядя Андрей, один из братьев матери, писал мне в гимназию, что у ее могилы посадили молоденькое деревцо черемухи – любимое ее дерево. Сохранился покосившийся деревянный крест. Я долго стоял, в раздумьях, и, вспоминая мать, напомнил слова из ее молитвы: «Пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших…».
6
Мой незрелый младенческий возраст миновал. В год я стал казаком, дед подарил мне шашку и нагайку, а вот крестному моему так не терпелось что-то подарить мне настоящее казацкое и он – не черт ли его попутал – вручил мне казацкое атаманское седло. Да, оно принесет мне многих побед в конных скачках, но и бед то же. Ведь по старой казачьей заповеди нельзя дарить седло раньше, чем коня. Дядя Андрей, брат моей матери, обещал подарить коня – стригунка, но что-то у него не вышло. А я догадываюсь, почему не вышло. Ведь он атаман староверской станицы, а уж Дарья, его сестра, рассказала ему про то, как крестный мой посвящал меня в казаки с благословления наследника престола. Оттого-то он и сам не приехал в день года моего рождения. Будет ли седло виновато в моих бедах – трудно сказать. А потому меня будут подстерегать беды, что я выйду из привычного казачьего мира в мир чуждых мне отношений.
А между тем в мою жизнь входили новые люди, становясь неотъемлемой частью моей жизни. По мере роста у меня появился интерес к взрослым. Думаю, в этом было мое желание стать быстрее самому взрослым. Так что среди сверстников по станицы у меня не было друзей. Разве что Пашка, мой двоюродный брат, но он быстро взрослел и ему было не интересно водиться со мною. Зато у меня осталась на всю жизнь память о старом казаке по имени Филип или просто Филя. Он Георгиевский кавалер, мог часами рассказывать о войне с турками. Я же слушал его, хотя он мог одно и то же рассказывать по несколько раз о подвигах казаков. Рассказы его расширяли круг моих познаний, и во мне росло желание познать еще и еще. Казаку надо торопиться жить – смерть за ним ходит по пятам… Наши общения порою затягивались так, что меня уже разыскивала тетка Лукерья по просьбе матери. И чаще всего она находила меня на скамейке среди стариков у казачьей избы. Мать иногда не зря называла меня «старичком», так как я начинал рассуждать по- взрослому. Может тогда во мне под влиянием услышанного родилось желание самому все увидеть, став путешественником. Нет, такого слова «путешественник» я пока не слышал еще, но в школе стоит ему появиться, как я буду готов сделать это слово смыслом жизни.
В станице деда Филю звали «Кутузов». Ходили слухи, что, мол, подсматривал за девками через оконце в бане, где он чаще ночевал. Увиденным, мол, дед так увлекся, что выдавил стеклину, так что голова его оказалась наружи, а обратно он ее вернуть не мог и, мол, орал быком, зовя хоть кого, на помощь. Помог выбраться внук его Пашка. Он то и разнес про это на округу и он же дал ему это прозвище «Кутузов». А все потому, что дед порезал бровь о разбитое стекло и ему наложили повязку так, что она закрыла ему один глаз. Дед во всем винил Пашку за то, что тот, шалопай, не сделал все, как надо, оттого, мол, и рана произошла. А было это все потому, что дед постоянно ругал Пашку, так как он не помогал отцу Селивану, брату моего отца. Ведь в доме помимо Пашки еще четыре девки и постоянно беременная мать, а Пашки по целым дням не бывает в доме. И то, что я, мол, за кем-то подглядывал, – это, мол, Пашки брехня. Так пытался дед отнекаться, когда он слышал эту историю от стариков. Где бы он ни появлялся, над ним смеялись все станишники. И первым зубоскалом был Пашка.
У деда была страсть лепить из глины коней и всадников. Обожженные и раскрашенные, как положено – коней по масти, казаков по справе – он собирал их в отряды и устраивал целые баталии сражений тех, в которых он участвовал. Все передвижения он сопровождал бурным рассказом. И всякий раз, когда он в бой бросал лаву казачьей сотни, то всегда турки бежали. Я сам загорался боем и с азартом по его команде бросал свою сотню в бой. Как я переживал, что именно в этом бою он получил ранение. Но я не оставил поле боя, продолжал дед Филя, видя, что в бой вступил сам Баклан-паша. Так турки прозвали нашего отчаянного командира Бакланова. Говоря так, дед выдвигал вперед крупную фигуру всадника Баклан-паша. Когда решается судьба боя Бакланов всегда впереди. Это был сущий сорвиголова! Турки его боялись и уважали. На его груди всегда сверкал крест святого Георгия. Сказывают, сам царь вручил ему. Баклан-паша, говорили турки, сущий дьявол. Первая атака, далее рассказывал про сражение дед, результатов не дала. Тогда Баклан-паша собрал в кулак всех нас, оставшихся в живых, и бросил туда, где турки нас не ждали. Рассказывая подробно, старик горячился, махал руками, подавая команды. Я понимал, что он и сейчас переживает, будто участвует в настоящем бою. И вот мы, продолжает старик, пошли на штурм горы Чакма – и взяли ее. Победа! Тут он широким жестом сбросил на землю все фигурки турок. Сущий Суворов – этот Баклан-паша. Мы смяли остатки турецких войск и ворвались в Карс. Так завершил свой рассказ дед Филип. Бакланов был ранен осколком, но бой довел до победы. Был в том бою ранен и дед в ногу от тяжелой турецкой пули, но с коня не слез. За тот бой Баклан-паша получил орден Святой Анны и титул походного атамана. Рассказывая, старик так разволновался, что по ходу рассказа не раз смахнул слезу. Вот таков он был, Баклан-паша, рубака-атаман. Закончил старый казак…
Я крепко дружил с нашим «Кутузовым». Я помогал ему в поисках в округе станицы нужной для лепки фигур глины. Возвращался я обычно из таких походов в грязной от глины одежде, а то и со ссадинами на коленях. Мать, при виде меня, всплеснув руками, начинала ругать. Я стоял, молча уставившись в пол, готовый ко всему. Мать обычно успевала только сказать: «Опять!» – как тетка Лукерья, подхватывала меня и относила в избушку к Петьке, где у нее уже заранее все было готово, чтобы отмыть меня и переодеть. Правда, однажды, должно не выдержав, сказала: «Придется за все ответить перед отцом». Но отец, помнится, усталый с дороги и радостный от встречи с нами, говорил матери «потом», когда она пробовала пожаловаться на меня. Потом все это забывалось. Отец любил нас, сыновей. Но Гришу особенно. Во-первых, с ним никогда ничто не случалось. Послушный. Мать на него никогда не жаловалась. А мне, бывало, уходя в реку, скажет в сторону: «Ты уж мать побереги. Она переживает за тебя…» А за столом он громко скажет, что казак, как птица, вольный человек. Природа сама, продолжит он, знает, каким рождается человек и что из него выйдет. У любого истинного казака в суме, притороченной к седлу, лежит дорога. И не одна она может быть у одного, а у другого – всего одна, ему и выбирать нечего. Вот и у меня река – это моя дорога. Она тянет и зовет меня и в зимний мороз или в пургу, и летом в сухой зной, когда ты рискуешь посадить пароход на мель. Любая дорога – это риск. И к этому надо приучать с детства. Слушая отца, я вспомнил, как в одну зиму налетел из степи снежный буран. Ветер свирепо бился в стены дома, тем приятней чувствовать себя в тепле под их защитой. Помню, на утро мы обнаружили, что дом наш занесен снегом выше крыльца. Потом Петька откапывал нас, а мы потом весь чистили от снега двор. А ведь в ту пургу отец был в «реке». И я помню, как мать, глядя в заснеженное окно, напоминала нам об отце.
И все же лучше из детства запомнились летние дни, так что детство представляется летним периодом в жизни. В жаркий полдень сонно плывут в светлом небе облака. А то вдруг налетит южный ветер, он принесет горячий воздух степи, запах зреющих хлебов и степных горьких трав…
7
За стеной скотного двора была работницкая небольшая избушка. В ней жил наш работник Петька немой. Здесь всегда пахло дегтем и конским потом от седел, сбруи и потников. За крапивой и лопухами эта избушка притягивала меня. Мы с братом относились к Петьке как к сверстнику, и он был рад такому общению с ним. Отец привез Петьку с городского базара. Видит, парнишка по всему бездомный, но не отходит от рядов, где продают коней. В первое время он выглядел запуганным зверьком. Мы пытались и так и эдак выведать из него хоть что-то, но он только метал по сторонам острый взгляд вороватых глаз. А то просто отрывисто зло мычал, озираясь: то ли ища защиты, то ли возможности сбежать. Но когда мать взяла его под свою защиту, он успокоился. А вскоре она стала относиться к нему, как к приемному сыну. Бывало, на дню не раз спросить тетку Лукерью – покормили ли Петю? И все ж в его взгляде исподлобья таилась какая-то тайна. Когда я с братом пытался узнать у него, где его родители, то он закрывал лицо руками и сквозь пальцы проступали слезы… Иногда он пытался что-то сказать, но не мог. Он, похоже, владел отчасти грамотой немых на пальцах, но мы этой грамоты не знали. Мать, видя, что мы обступили немого, звала нас и после этого отчитывала: «Ребята, убогого грех обижать. Оставьте его в покое.
К празднику мать всегда готовила всем подарки, и не было случая, чтобы она забывала про Петра. То новый картуз мы на нем увидим, то новые сапоги. Помню, тетка Лукерья его лечила то горло внутренним салом с горячим молоком, то на грудь ставила компрессы, а то губы его чем-то смазывала. Я тоже не упускал случая чем-то помочь ему на скотном дворе. Помню, с ленивой грубостью под напором моих силенок открывались ворота, и острый запах конюшни вырывался мне в лицо. Это не смущало меня, а, напротив, с годами в этом запахе навоза конюшни я находил даже что-то привлекательное. Здесь жили кони. Они, похоже, жили какой-то своей особой жизнью. Она проходила в их долгом стоянии, звучном жевании сена или хруста овса. Я представлял, как ночью они ложатся и спят – не могут же они только стоять. Видно это случается в самые темные, глухие часы ночи, чтобы потом днем стоять и пережевывать в молоко своими крупными зубами овес, теребить, забирать теплыми губами сено. Душистое сено с запахами степных трав и вольного ветра.
Наши кони: рыжий Башкир и Серый – ухожены, с лоснящимися гладкими крупами, до которых так и хочется дотянуться. Жесткие хвосты почти до пола, в гривы Петька им прилежно расчесывает, ведь они – украшение коня. Серый что Сивка-Бурка. Только его крупные лиловые глаза смотрят на меня чужака с опаской. Какими все же они выглядят гигантами по сравнению с моим тощим телом и хилым ростом… Кони! Сколько лет они будут рядом со мною. Я почти все узнаю о них и самое ценное в них: они самые верные из всех верных вам друзей. В этом меня убедят годы учебы в кавалерийском училище и в годы на фронтах первой мировой и гражданской воин.
Я довольно быстро подружился с Петькой. Стал чаще у него бывать в его избушке. Он был всегда рад моему приходу. Он угощал меня. Мы ели подсоленную корку ржаного хлеба с зеленым луком, с редиской, а то и с бугристым огурцом. Так за простой трапезой я приобщался, сам того не осознавая, к самой земле, ко всему тому, из чего создан мир.
Бывало, что мы с ним верхами выгоняли скот на пастбище на заливные луга реки Шумной. Однажды нас накрыла гроза. Воздух вокруг стал тяжелым, все теснее стали сходится мрачные тучи. Потускнело. А солнце, не закрытое тучами пекло еще сильнее. Где-то в высоте в самой глубокой ее выси стало погромыхивать, а потом и вовсе греметь, раскатываясь гулким эхом. А то вдруг с треском ударит гром и все вокруг осветилось мертвым светом молнии. Мы только-только успели загнать скот в загон, а сами под навес, как ливень обрушился стеной вперемежку с горошинами града. Вся природа на наших глазах металась и трепетала под гибнувшими порывами ветра. «Свят… свят!», – крестился я. Петька то же что-то шевелил губами. Капли дождя с ветром попадали на меня – Петр накрыл меня плащом. Я пожал ему руку. Вот тогда я окончательно понял, что мы настоящие друзья. А гроза быстро прокатилась, природа успокоилась, вздыхая всей грудью сырой, насыщенный живительным озоном воздух. И туча, развалившись, стала нехотя отползать на восток…
И все же я по-прежнему был связан пуповиной детства с природой и она, живая, прекрасная во всех красках пока охраняла меня от людей, от их сложной, а порою жестокой и опасной жизни. Зато в моей маленькой жизни детства появился друг, пусть он был немой, но я слышал, как во время грома он произнес первые, хоть и корявые, слова…
Так постепенно мир мой стал расширяться хотя бы тем, что природа привлекла мое внимание.
8
Я уже понял, что в конюшне была своя жизнь. Хотелось разгадать ее. Ведь я понял слова крестного, что каждая лошадь имеет в году свой заветный день, ее праздник. Праздник коня! Этот праздник приходится на день памяти покровителей коней святомученников Флора и Лавра. В этот день, сказывают старые легенды, конь так и норовит ударить человека в отместку за свое вековое лошадиное рабство. А чтобы этого не случилось, в этот день коня запрягать нельзя, дать ему волю, украсить коня лентами. Но все это уж не такая уж легенда. Помню, в этот день тетка Лукерья всегда заставляла Петьку подкрасить деревянную фигурку лошадки на коньке крыши. Вот от этого деревянного коня, говорит при этом тетка, верхушка крыши называется коньком. Конь всегда был, продолжает рассказ тетка, оберегом жилища человека. Даже, если коня нет, то на видное место вешают подкову. Она защищает нас от сглаза, порчи и всякой дурной нечисти. Обо всем этом говорили в старину, а ноне вы не любопытны, заключила тетка Лукерья.
Рядом с конюшней каретный сарай. Здесь стоит мамин тарантас, отцовские дрожки и старый дедовский возок поселкового казачьего атамана. Все это сделано, чтобы путешествовать, ибо они созданы для дороги. В задке возка был таинственный дорожный ящик. И возок и ящик привлекали меня своей старинной неуклюжестью и присутствия в них что-то от прошлого…
Юркие ласточки непрестанно сновали черными стрелами взад и вперед под крышу сарая, где они лепили свои гнезда все так же, как и сотни лет. Для них время словно не существовало или оно для них и вовсе остановилось. Ворота сарая были всегда открыты, так что я порою подолгу смотрел на ласточек и слушал их щебетанье. А то забирался в тарантас или возок и воображал, что еду куда-то далеко, подпрыгивая на ухабах… А даль меня тянула еще с детства. То неизвестное, возможно, даже с риском для жизни. В той дали, мне казалось, жизнь так широко размахнется, что можно ее и вовсе потерять за что-нибудь или кого-нибудь. Вот и в сказках, что читала мать или брат Гриша, так и сказано о том неведомом, что поджидает хождение за тридевять земель. Так во мне, наверное, просыпалась та казачья доля предков наших землепроходцев, которые уходили открывать то неведомое, что они и в сказках о нем не слышали даже.
А ведь спустя годы я вернусь на это место и даже загляну в этот сарай. И вот тогда в годы гонения на казачество, когда было время геноцида казачества, я найду здесь полное запустение. Ведь пронесся ураган, он вырвал с корнями целые казачьи роды, даже казачьи станицы. Некоторые из них и вовсе исчезли с лица земли, ибо исчезли названия станиц. Так исчезнет самоназвание станицы Монастырской, на ее месте будет поселок Калиновка.
Наш каретный сарай тогда будет зиять зловещей пустотой, а на конюшне, покинутой ласточками, шуршал одинокий ветер, как одно лишь напоминание некогда живого… Вот такие жуткие мысли о черной дыре, которая только и осталась на месте некогда процветающей казачьей станицы. Тогда как от дома остался только обгорелый остов. Теперь здесь одно из самых глухих мест на свете. Здесь теперь стала дарованная природой пустыня. И в этой пустыне, что владела на месте станицы, из бурьяна я услышал коротенькую песенку овсянки…
9
Моя жизнь становится разнообразнее.
С матерью ездил в станицу староверскую Сбега, откуда родом моя мать. Я не любил жену атамана этой станицы дяди Андрея. Тетка Матрёна была убежденной беспоповской староверкой. Она в свое время была настоятельницей староверского скита, но с тех пор, как в скиту поставили никоновскую церквушку, чтобы служить по новому обряду, Матрёна ушла из скита, а вскоре и сам скит стал хиреть, прейдя в запустение. Я до сих пор помню ту первую встречу с Матрёной. Тогда я еще многое не понимал в старой вере и то, как и почему произошел триста с лишним лет тому назад раскол православной веры, но меня тогда возмутило, как она отозвалась скверно о моем отце, что он, якобы, не защищает мою мать от нападок со стороны станичников. Тогда я ей ничего не мог сказать в защиту отца. Но и спустя годы, я всегда буду с большим желанием обходить встречи с ней. Она одного не могла простить отцу, что он всех детей крестил по новому православию, а не по старому, как ей хотелось.
Зато с дедом Филей я встречался часто. Мы с ним, почитай, каждую неделю, а то и дважды в неделю, отправлялись на поиски нужной глины. Мало того, что она была подходящей, а чтоб была нужного цвета. Я, бывало, ползая по скользким склонам оврагов после дождя, был весь в ссадинах на коленях, а руки горели, обожженные крапивой. Но принесенная мною глина оказывалась негодной. Иногда он долго мнет принесенную на пробу глину в своих руках, а я с надеждой жду его решения, а он, как ни в чем не бывало спокойно скажет: «Не та, паря!». И потом он еще не раз скажет: «Не та». И вот, взяв глину из моих рук, не глядя на меня, – а на мне от грязи и рваных на коленях штанов вида вообще никакого, наверное, не было, и я уже, вопрошающе глядел на него: долго разминает между пальцами, иногда поплевывая на глину, чтоб стала пластичной, усы его вдруг поползли вверх, взгляд посветлел: «Вот это, паря, то! Из нее мы с тобою таких налепим коньков, что не стыдно будет показать нашему атаману». А уж как я был рад, что угодил деду. Наполнив сумы при седлах наших коней глиной, мы тронулись в станицу Сбега – она была у нас по пути домой. Мне хотелось поговорить с дядей Андреем: мать всякий раз, как я бывал близко к Сбегам, просила спросить, как здоровье у них в семье и что у нас все здоровы. Но дяди не было, а тетка Матрёна завела только моего коня во двор и заставила слезть с коня и снять одежду. Старого казака она во двор не пустила. Он уехал.