
Полная версия
Совесть
Незнакомец ответствовал дружелюбно, ничуть не чинясь:
– Имя наше Николай Федорович Андреев.
Он тоже представился:
– Гоголь.
Он ожидал восхищенного изумления, которым давно докучали ему москвичи. Никогда, лишь пронеслась его юность, не жаждал он славы, уразумев, как порочна, случайна и преходяща она. В этот миг одна только слава была необходима ему.
Тут он вдруг спохватился, страшась отвращения, которое привык примечать в отношеньях к нему после «Выбранных мест».
Пронзительно взглянул в лицо незнакомца, спеша уловить какие чувства взывало в нем его гусиное имя, однако на лице незнакомца не отпечаталось решительно ничего, а он прибавил настойчиво, прищурив холодеющие глаза, улыбаясь все глупее, все слаже:
– Слыхали о таком прозвище, любезнейший Николай Федорович?
Старательно нахмуривши лоб, еще старательней указательным пальцем почесав морщинистый угол правого глаза, незнакомец нерешительно отвечал:
– Был тут у нас один Гоголь почмейстером, так вы ему случайно не родственник?
Ну, решительно ничего подобного он не предвидел, ничего подобного не выдумал бы ни в одной из своих повестей, довольно богатых на разные выдумки, по правде сказать, и, в изумлении тараща глаза, виновато, чуть не искательно забормотал:
– Возможно… родство самое дальнее… не ведаю я… а прозывают меня Николаем Васильевичем…
Незнакомец рот приоткрыл, стопоршив усы, открывая пошире глаза, однако, как прежде, в лице не промелькнуло ни тени догадки, и он все сбивался, все повторял, уже утягивая повинную голову в плечи:
– Видите ли, я Николай Васильевич… тот…
Вдруг незнакомец, вытягиваясь, закидывая круглую голову, окончательно вытаращив глаза, так что странно было смотреть, в необыкновенным воодушевлением рявкнул, как на плацу:
– Николай Васильевич! Гоголь! Так это вы? Наш знаменитый? Честь и слава литературы?
Выпятив широкую грудь колесом и раскатил, словно вырвал из ножен к атаке палаш:
– Ур-р-ра!
Вздрогнув от неожиданности, он огляделся в испуге.
Шумливые путники усаживались за обеденный стол и, слава Богу ничего не слыхали.
Подхвативши под руку незнакомца, увлекая в нишу окна, он зашептал ему в самое ухо:
– Тише, тише! Мы обратим на себя чужое вниманье.
А в душе все гремело: «Ур-р-ра!»
Не отнимая руки, незнакомец возразил в полный голос, воинственно сверкая глазами, точно на бой вызывал:
– Так и что ж? Пусть знают все, что между нами, будничными людьми, находится величайший из романических гениев!
Сдержанно улыбаясь, не представляя себе, куда спрятать растерянные, влажные, одержимые истинным счастьем глаза, он жаждал крепко-накрепко пожать эту славную, простодушную руку, однако не думал, не понимал, каким таким образом это исполнить, до того закружилась его голова. Он так и рванулся поскорее засесть за свой прерванный труд, от всего сердца жалея о том незабвенном, о том удивительном времени, когда писал в любом месте, хоть бы случился к примеру, придорожный трактир, едва примостившись к простому столу. Надо писать! Что из того, что нет лошадей? И от счастья смущенно сбивался:
– Ну что ж это вы…право… какой такой гений…
Возбужденный, сияющий, незнакомец отчетливо возразил:
– Самый первейший из живущих ныне поэтов!
У него не осталось в запасе ни слова. Он весь дрожал, порываясь куда-то бежать, не приметив почти, как незнакомец протянул к нему жестковатую руку, давши полуобнять себя за плечо.
В этом положении они воротились к столу, сели друг против друга и в волнении, влюбленно молчали. Жадными глазами вцепившись в него, незнакомец словно бы в опьянении все повторял:
– А я все думал, все думал! Соображал!
Вновь припомнился проклятый портрет в «Москвитянине». Счастье его омрачилось стыдливой неловкостью, тут же в глазах его обратившись в тщеславие, то есть в непростительный грех. Он, теперь уже от этой неловкости, не понимал на кой черт ему понадобилось вызвать этот неприличный восторг случайно встреченного деревенского жителя. Он тут же схватился глумленьем, насмешками побивать в себе умиление, опасаясь этого чувства почти как чумы, потому что оно, расслабляя и без того непрочную душу, изъедая ее, словно пролилась кислота, отвращало его от труда. Нет, наилучше всего труды подвигает недовольство собой, для труда необходима суровая строгость к себе, труд же его не окончен, полно, полно ему.
Обхвативши большими ладонями голову, не спуская с него пылающих глаз, незнакомец захлебывался словами, порываясь что-то сказать:
– Ваши «Мертвые души»…
В этом именно месте дверь приотворилась бесшумно, в узкую-преузкую щель легонько просунулась детская рожа Семена и сообщила негромко:
– Кушать подали.
Он расслушал еще:
– …не имеют ничего…
Не считая деликатным просунуться далее, не находя возможности без приказанья войти, Семен повторил:
– Подали кушать.
Отчего-то найдя себя не за ширмами, где точно бы перед тем устроился на постель, взглянув на Семена в упор, Николай Васильевич все еще не видел Семена и дослушивал с жадностью то, что до мучительных слез было необходимо ему:
– … что бы можно было…
И осознал наконец, о чем повторил ему дважды Семен.
Открывалось начало поста, и первую неделю ему хотелось выдержать строго, именно потому, что воздержание в пище, как множество раз проверилось на себе, ограждает от поспешных и суетных мыслей, послышней открывая душе веление учившего нас:
«Итак, не заботьтесь и говорите, что нам есть или что нам пить или во что одеться, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец наш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде царствия Божия и правды Его и это все приложится вам…»
Нынче нуждался в ясной твердости духа и потому, от говения до говения проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семену сердито:
– Передай, что, мол, болен.
Однако же спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его еще больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда весь нагой он стоит перед Господом.
Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:
– Да, никого не допускай до меня.
Семен торопливо закивал головой, и угадав, что он с нетерпением ждет, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.
Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросивши все. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манусрипт, он бы сам прочел вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит ему. Придет ли в тот же восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Приметит ли промахи, слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществленный замах?
Матвей ему так и сказал в сердитом своем возмущении, однако чем далее все эти запросы он себе задавал, тем становился все тверже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройнее написан, чем первый, вот и поди разбери.
С ним непоправимая творилась беда.
Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.
Если бы так!
Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако ж мастерство его сделалось почти безупречным, этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чемто ином, а недостойную вещь он не был в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!
Нет, никому не отдаст он «Мертвые души» в том состоянии как они есть.
Не первый день это сделалось очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, слышать это было ему не впервой.
Он вдруг ощутил свою обреченность. Краски сбежали с худого лица. Лицо сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и с болью выдохнул он:
– Не мо-гу…
Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:
– Нет, не могу.
Высший суд необходим был ему. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.
Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в свой старый сюртук и стиснул покрепче свои зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический был тут главной виной, а что животная трусость его слабое тело трясла, прграждая верный путь к очищению.
Трусость была ему ненавистна. Захвативши, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить все то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам, одними губами, шептал:
– Не-е-е хо-чу-у-у… не-е-е хо-чу-у-у…
Новых мыслей хотелось, крупных, свежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчатся вперед, разбрасывая, ломая все на пути, ломая, если придется, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел весь озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, весь расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, озаряется весь, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, в один светлый обжигающий миг обретая беспредельную глубину, непреложные и живее живых, возникают с такой ясностью перед ужасно прояснившимся взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскаленные огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо…
Еще более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:
– Либо ничто…
Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего пьяным криком кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличии: либо «Мертвые души», либо неотвратимая смерть.
И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, эту злую угадку:
«„Мертвые души“, натурально же „Мертвые души“, всенепременно, пусть еще не достигнувшие, еще не достойные поднебесной мечты, однако пусть все же они, конечно, конечно…они…»
Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.
Уже внутренно весь Николай Васильевич устремился куда-то бежать, однако ж постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место свой тяжелый портфель, прикрыл застекленные дверцы без звона и аккуратно запер на ключ.
«Мертвые… души…»
Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.
Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечеркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом, восемь раз со старанием и любовью переписывал своею рукой от строки до строки.
И вот чудовищная ответственность черным камнем легла ему в потрясенную душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изреченного слова.
Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольется оно в оскорбленную душу и лютую ненависть разожжет и у самого добродушного добряка хотя бы на миг. Загнет лицемерную, хитро сплетенную речь позабывший про всем грешным смертным данную совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколенья. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на легкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник мук и трудов взлелейное слово, и железным гвоздем вонзится в умы и чуткую совесть живущим и самым хитрым снарядом уже не выхватить оттуда его, ибо намертво врастет оно в распаленную истиной душу.
И потому грандиозен был его замысел и огромен весь смысл, положенный им в фундамент творенья. И потому все время свое, все силы, все помыслы и самая жизнь были отданы без остатка ему. И потому невозможно бы было не судить его суд самым суровым, самым неподкупным, самым истинным, самым беспощадным, то есть единственно верным, высшим судом, не людским современным судом, бесчувственным, лицемерным, снисходительным к лжи, а именно тем, который ни за какие награжденья и деньги не произнесет ничего, чтобы хотя бы отдаленно было похоже на ложь.
Но как не расслышать голос такого суда?
Издавна лишь на высший суд обрекал он себя, издавна силился разобрать в нестройных людских голосах хотя бы слабейший, отдаленнейший отзвук, малейшее трепетанье его, но не ради смешной и честолюбивой награды заслуге своей, а лишь ради того, чтобы с каждым днем становилось все лучше видней, какая дорога открывалась перед ним впереди. Издавна искал он сближения с теми людьми, которых менее коснулось земное и которые по этой причине были чистосердечней, правдивей всех остальных, надеясь заслышать в суровых речах и попреках верные звуки наивысшего приговора себе.
Однако ж таких, которых менее всех коснулось земное, в целой скитальческой жизни его повстречалось до крайности мало, человек всего пять или шесть, еще меньшее число их оставалось в живых, и одним среди них был, без сомненья, Матвей.
Самое знакомство с Матвеем ошеломило его.
Он был до крайности озабочен в те дни: из печати выходила его новая книга, на которую возлагал он слишком много надежд, однако душа его пребывала в тревоге и смуте по временам до видений, до ужаса представлялось ему, что он поспешил, что подобную книгу еще рано бы было выпустить в свет, если в самом деле желать от нее испепеляющих душу последствий, что надо бы ему поработать над ней еще года два или три в укромной тиши одиночества, чтобы снова и снова продумать и выверить, что захотелось сказать своим собственным словом, своим собственным голосом, уже не запрятывая ни того, ни другого в картины и образы, так поверхностно, так превратно, так нелепо истолкованные и уразумленные почти всеми из нерадивых его современников. Он никак не мог угадать, на какой именно находится степени внутреннего своего воспитания, и по этой причине все еще раздавалось в ушах, что к этой особенной книге он не готов, что ужасно как поспешил и этой спешкой понапрасну испортил прекрасные мысли, вс-таки заключенные в ней.
В этом неопределенном, мучительном настроении он испытывал нужду в человеке не таком земном и корыстном, как были многие, если не все, кто его окружал, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нем же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни с тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.
Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной своей остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книги, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не растерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать свое мнение до выхода книги не решился никто.
Он все колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить ее и следом за первым напечатать без промежутка второе изданье.
В этот горький свой час ему и повстречался Матвей.
Вкруг Матвея стала плотной стеной молчаливая толпа взволнованных почитателей, и взоры всех были почтительно опущены долу, глаза виновато прикрыты, а на всех лицах выражалась безусловная вера, благоговенье и страх, тогда как Матвей, стиснувши широкими пальцами крест, висевший у него на груди, сердито и властно изрекал самые дерзкие, самые неприятные укоризны, каких от обычного человека решительно никому не снести.
Вот чего он хотел, вот о чем он мечтал! Вот какого рода нужен был ему человек! Вот какого разящего жаждал он слова!
И Николай Васильевич пережил вновь то первое, теперь уже давнее впечатление. Даже запертый в сыроватых стенах своего кабинета, даже на расстоянии, которое между ними легло, он ощутил несокрушимою волю Матвея. Всей душой сопротивлялся он этой воле, однако же невидимая сила по-прежнему тревожила, по-прежнему восхищала его. Он знал, он убедился не раз и не два, что для Матвея вера и действия были одно, и вся сознательно скудная жизнь отца Константиновского верней всяких слов говорила ему о редкостной твердости и задушевности тех убеждений, которые вовсеуслышанье, громко и резко проповедовал тот.
С Матвеем свел его и прежде помногу и часто рассказывал граф Александр Петрович Толстой, человек, по его убеждению, замечательный уже тем, что принадлежал к числу слишком немногих хороших образованных русских людей, которые при нынешних именно обстоятельствах были способны сделать много добра и которые видели всякую вещь не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой ее середины. В своей жизни граф испытал достаточно много, дважды служил губернатором, в Твери и в Одессе, умел видеть не одни ттолько ошибки других, что всем нам уж слишком далось, удивительно русское свойство, но деде и собственные свои, что у нас и начиналось пока, и благодаря этому свойству взошел на такую душевную точку, что даже сумел, не распекая и не разгоняя людей, как обыкновенно делается у нас на всех пространствах нашей необъятной земли любые дела, сделать существенное добро, то есть прежде всего умирить там, где всякий иной с благородным намерением делать добро производит ужасную кутерьму и раздор. Впрочем, граф был больной человек, больной большей частью сознаньем того, что болел, и по этой причине решил сам с собой, что прежде надобно вылечиться, а уже после этого делать и жить, тогда как при нынешнем больном состоянии всех, как он часто графу твердил, только и могло быть леченьем самое дело добра, которое душу напитывает, а не обременяет одно только тело, какова всегда жизнь того, кто занят только собой. Ради излечения тела бедный граф долго скитался по всем известнейшим европейским курортам, пил различные горькие воды и довольно приятно проводил свое время в Париже, усердно молясь, вспоминая Матвея, человека такого здоровья душевного, а также телесного, какого, по словам восхищенного графа, свет давно не видал.
Всякий день с трех часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого часа обеда в рот не бирал и росинки, ни больным, ни здоровым ни единожды не пропустил службы во храме, ничто, ни самые громы небесные не имели власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтенья. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги жертвовал неукоснительно бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью жизни необычайной, единственной в целой округе, даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архирей призывал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.
Матвей угрюмо покачал головой:
– Не верю в сие!
Владыка громыхнул на него:
– Как смеешь этак ответствовать мне?
Матвей изъяснил с суровым смирением:
– Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастье было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин еще.
И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей держался твердо обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым превосходная библиотека его, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории церкви, единственная услада ночных его бдений, Матвей успел вытащить из огня пожара иконы, и ничего иного не было нужно ему: громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спаленного дотла достояния, и как ни в чем не бывало отправился ночевать в первый попавшийся дом, с земным поклоном принявший его.
И когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, Матвей по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма и каменщики открывали под алтарем усыпательницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел ее всю без остатка, а на утро не оказалось в нем ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.
И еще много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.
И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал проповедника истины с любопытством и трепетом.
Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.
Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.
Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряженным, искусственным голосом начал обыкновенную речь:
– Давно имел желание познакомиться…
Лик Матвея вдруг сжался, весь ушел в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.
Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, как ни старался вложить он в нее самый искренний смысл. Он ее оборвал, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь встать на носки.
Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся слишком минуту.
Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвел.
Повыждав его, выставляя вперед непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:
– Какой вы будете веры?
Вздрогнув, качнув головой, застегивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:
– Православной, отец мой.
Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:
– Не лютеранской?
Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только еще более робея от них, за свою робость сердясь на себя, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего себе много воли попа:
– Нет.
Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос все грозней:
– Уж не католик ли ты?
Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:
– Я – Гоголь!
Глаза Матвея превратились в темные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветливых глазах, так что в глаза эти трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:
– А по-моему, так просто свинья!
Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг розобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украйне. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако что на это ответить ему, он найтись не сумел, в свою очередь смущал Матвея долгим молчанием.