bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Но Марду с самого начала и вправду была самостоятельной и независимой, объявив, что никто ей не нужен, она не хочет ни с кем иметь ничего общего, и она осталась (после меня) такой же – сейчас, в холодную неблагую ночь я ощущаю в воздухе это её заявление, и её маленькие зубки уже не мои, но может мой враг трётся о них с садистским удовольствием, может ей это нравится, а я так не делал – убийства в воздухе – и этот мрачный угол, где горит фонарь и ветры кружат, бумага, туман, я вижу огромное разочарованное лицо меня самого и моей так называемой любви, увядшей в переулке, ничего хорошего – как и прежде, меланхолические увядания в жарких креслах под низкой луной (хотя сегодня великая ночь урожайной луны) – если тогда это было осознание необходимости моего возвращения к всемирной любви, как пристало поступать великому писателю, Лютеру, Вагнеру, то теперь от этой жаркой мысли о величии остался лишь большой озноб на ветру – ибо величие тоже умирает – ах, и кто мне сказал, что я велик – и допустим, кто-то был великим писателем, тайным Шекспиром в ночи подушек? – допустим – стихи Бодлера не стоят его горя – его горя – (Это Марду наконец сказала мне: «Я предпочла бы счастливого человека несчастным стихам, которые он нам оставил», с чем я согласен, я и есть этот Бодлер и люблю мою смуглую госпожу, я тоже прислонялся к её животу и слушал урчание в глубинах земли) – но мне следовало принять её исходное заявление о независимости, чтобы поверить в искренность её отвращения к этой связи, а не набрасываться на неё, будто я в самом деле хотел быть израненным и «изрезанным» – ещё один порез, и они натянут синюю дрянь и швырнут мой ящик, плюх, парень – ибо сейчас смерть опускает большие крыла у меня за окном, я это вижу, я слышу запах и звук, я это вижу в моих обвисших рубашках, я не хочу их носить, новые – старые, стильные – вышедшие из моды галстуки, повисшие змеями, змеиные галстуки, я ими больше не пользуюсь, новые одеяла для осенних мирных кроватей, когда они корчатся койками в море саморазрушения – тоска – ненависть – паранойя – это её маленькое лицо, я хотел в него войти, и вошёл —

В то утро, когда гулянка была в самом разгаре, я был в спальне у Ларри, снова любуясь красным светом и вспоминая ту ночь, когда у нас троих была Микки, это были Адам и Ларри и я, у нас был бенни и большой сексбол, слишком невероятный, чтобы его описать, – но тут вбежал Ларри и сказал: «Чувак, ты хочешь сделать это с ней этим вечером?» – «Я бы хотел – я не знаю». – «Ну, чувак, узнай, осталось не так много времени, что с тобой, мы приводим всех этих людей в дом и даём им весь этот чай, а теперь и всё моё пиво из холодильника, чувак, мы должны что-то извлечь из этого, работать над этим». – «Ого, она тебе нравится?» – «Чувак, мне все нравятся – но ты знаешь, в конце концов». – Что привело меня к короткой невольной неудачной свежей попытке, некоему взгляду, замечанию, я сидел рядом с ней в углу, я сдался, и на рассвете она вышла с остальными, они все пошли пить кофе, и я спустился туда с Адамом, чтобы снова её увидеть (пять минут спустя вслед за группой мы спустились по лестнице), и они были там, но её уже не было, в независимых хмурых размышлениях она отправилась в свою душную квартиру в Небесный переулок на Телеграфном холме.

Так что я двинул домой, и несколько дней в моих сексуальных фантазиях была она, её тёмные ступни, ремешки сандалий, карие глаза, мягкое смуглое личико, щёки и губы, как у Риты Сэвидж, маленькая скрытная близость и теперь почему-то мягкое змеиное очарование, как подобает маленькой стройной смуглой женщине, склонной к тёмной одежде, убитой одежде подземных…

Через несколько вечеров Адам объявил со зловещей улыбкой, что столкнулся с ней в автобусе Третьей улицы, и они пошли к нему, чтобы поговорить и выпить, и у них был большой долгий разговор, который закончился как у Лероя – тем, что Адам сидел обнажённым и читал китайскую поэзию, передавая ей косячок, и в итоге лежал в постели: «И она очень нежная, Боже, как она тебя вдруг обнимает, будто без всякой другой причины, кроме чистой внезапной привязанности». – «Ты собираешься с ней этим заняться? завести отношения?» – «Ладно, позволь мне – я вот что скажу – у неё порядком съехала крыша – она сейчас на терапии, она явно совсем недавно очень сильно поехала, что-то из-за Жюльена, она лечилась, но не сообщала об этом, она сидит или лежит, читает или ничего не делает, только целыми днями глядит в потолок у себя в Небесном переулке за восемнадцать долларов в месяц, надо думать, она получает какое-то пособие, как-то связанное с её врачами или кем-то ещё из-за её неадекватности в работе или чего-то в этом духе – она вечно говорит об этом, и для меня это слишком, – похоже, у неё настоящие глюки из-за монахинь в приюте, где она выросла, видела их и испытывала настоящую угрозу – и всякое прочее, как ощущение, что она ширяется, хотя она никогда не ширялась, а только была знакома с торчками. – «Жюльен?» – «Жюльен ширяется всякий раз, как может, что бывает нечасто, ведь у него нет денег, а есть амбиции быть настоящим торчком, – но у неё точно были такие глюки, что она не торчит как все, но кто-то тайно ей что-то ширяет, она говорит, это люди, которые идут за ней по улице, она точно съехала – для меня это слишком – и потом она негритянка, и я не хочу в это впутываться». – «Она хорошенькая?» – «Красивая, но я не могу это сделать». – «Но знаешь, я точно запал на её внешность и всё такое». – «Хорошо, чувак, тогда ты сделаешь это – пойди туда, я дам тебе адрес, а ещё лучше, я приглашу её сюда, и мы поговорим, можешь попробовать, если хочешь, но хотя сексуально я на неё возбуждаюсь и всё такое, я в самом деле не хочу углубляться в неё не только по этим причинам, но и ещё по одной, самой главной: если я сейчас решу завести дела с девушкой, я хочу, чтобы это было постоянно, всерьёз и надолго, а с ней я не могу это сделать». – «Я бы хотел надолго, постоянно etc.» – «Ну, посмотрим».

Он сказал мне, что вечером пригласит её к себе на небольшой ужин, и вот я был там, курил чай в красной гостиной, с тусклой красной лампой, и она вошла всё такая же, но я в этот раз был одет в простую синюю шёлковую спортивную рубашку и модные брюки, и я холодно откинулся на спинку, чтобы изобразить из себя такого крутого, в надежде, что она наконец это заметит, и когда дама вошла в гостиную, я не встал со стула.

Пока они ели на кухне, я делал вид, что читаю. Я делал вид, что мне до них нет вообще никакого дела. Мы вышли втроём на прогулку и выделывались друг перед другом, как трое хороших друзей, когда они хотят высказать всё, что у них на уме, дружеское соперничество – мы двинули в «Красный Барабан» послушать джаз, в тот вечер там был Чарли Паркер с Гондурасом Джонсом на барабанах и другие интересные музыканты, может и Роджер Белуа тоже, сейчас я хотел его видеть, в воздухе носилось волнение мягкого ночного бопа Сан-Франциско, и всё это на прохладном, сладком, невозмутимом Берегу – так что мы правда сбежали вниз от Адама с Телеграфного Холма по белой улице под фонарями, мы бежали, прыгали, выделывались, веселились – ощущали радость, и что-то пульсировало, и мне было приятно, что она могла идти так же быстро, как мы – милая стройная сильная маленькая красотка, с которой можно рубить по улице, и так клёво, что все оборачивались посмотреть на странного бородатого Адама, смуглую Марду в странных брючках и меня, большого радостного громилу.

И вот мы в «Красном Барабане», стол заставлен пивом, все компании входят и выходят, четверть доллара за вход, маленький хиповатый хорёк проверяет билеты, Пэдди Кордаван выплывает, как я пророчил (похожий на ж/д кондуктора большой высокий блондин, подземный из Восточного Вашингтона, ковбой в джинсах на вечеринке дикого поколения в дыму и одури, и я завопил: «Пэдди Кордаван?» и: «Да-а?», и он подкатил к нам) – все сидят вместе, интересные группы за разными столиками, Жюльен, Роксана (женщина двадцати пяти лет, предвестница будущего стиля Америки, с короткой стрижкой, почти ёжиком, но с кудрявыми чёрными змеиными волосами, змеиной походкой, бледным анемичным торчковым лицом, мы говорим «торчковое», а как бы сказал Достоевский? если не аскетичное или святое? и не последнее? – нет, крутое бледное шальное лицо крутой улётной девушки в мужской белой рубашке, но с расстёгнутыми манжетами, и я помню, она нагнулась и говорила с кем-то, проскользнув через танцпол с плавными покатыми плечами, склонившись для разговора, с коротким бычком в руке и аккуратным лёгким щелчком, чтобы сбить пепел, и такими длинными-длинными ногтями в дюйм длиной, также восточными и змеиными) – компании всех видов и Росс Валленштейн, толпа, и Птица Паркер на сцене с серьёзным взглядом, его недавно повязали, и вот он вернулся во Фриско, где боп вроде как уже умер, но совсем недавно он узнал сам или от кого-то ещё о «Красном Барабане», где вопит и толчётся эта великая банда нового поколения, и вот он на сцене, обводит их глазами и выдувает свои теперь-уже-ставшие-системными «безумные» ноты – гулкие барабаны, высокий потолок – Адам ради меня покорно свалил около одиннадцати, чтобы лечь спать и утром пойти на работу, после того, как малость поговорил с Пэдди и со мной за десятицентовым пивом в ревущей «Пантере», где мы с Пэдди в нашей первой беседе со смехом мерялись силой, – теперь Марду свалила со мной, с радостным взглядом, между сетами, чтобы выпить пива, она настояла, чтобы мы пошли в «Маску», там оно по пятнадцать, но у неё самой было лишь несколько пенни, мы завели искренний разговор и вдарили по пиву, и это было только начало – мы вернулись в «Красный Барабан» на новые сеты послушать Птицу, я чётко видел, как он раз за разом врубался в Марду и в меня тоже, глядя в глаза, чтобы просечь, правда ли я был тем великим писателем, каким я себя считал, словно он знал мои мысли и амбиции или помнил меня по другим ночным клубам и другим берегам, другим Чикаго – глядя не с вызовом, но своим взглядом короля и основателя боп-поколения, он врубается в аудиторию своим звуком, прямо в глаза, а они потаённо глядят, как он взял и поджал губы и позволил работать своим огромным лёгким и бессмертным пальцам, его глаза широко посажены, заинтересованы и человечны, он самый добрый джазовый музыкант на свете и потому, естественно, величайший – наблюдая за мной и Марду в младенчестве нашей любви и, скорее всего, удивляясь, как так, или зная, что она не продлится долго, или увидев, кто это там, ему было больно, как сейчас, очевидно, но не совсем, а это была Марду, и её глаза сияли именно мне, хотя я не мог этого знать и теперь точно не знаю – за исключением одного факта, по дороге домой, пивная сессия в «Маске», пьяные мы отправились домой на автобусе Третьей улицы, сквозь грустную ночь и пульсы неонов, и когда я внезапно наклонился над ней, чтобы крикнуть что-то ещё (прямо в её тайное «я», как она мне потом призналась), её сердце подпрыгнуло, чтобы ощутить «сладость моего дыхания» (цитата), и внезапно я ей почти понравился – о чём я не знал, и вот мы увидели русскую тёмную печальную подворотню Небесного переулка, большие железные ворота скребут по тротуару, когда за них тянешь, нутро вонючих мусорных баков, они грустно склонились друг к другу, рыбьи головы, кошки, – а затем и сам переулок, мой первый взгляд на него (долгая история и его безмерность в моей душе, в пятьдесят первом я шёл со своим блокнотом набросков в тот дикий октябрьский вечер, я наконец раскрыл свою душу писателя, я увидел подземного Виктора, как-то раньше он приезжал в Биг-Сур на мотоцикле, а потом хотел двинуть на нём на Аляску, с маленькой подземной цыпочкой Дори Кил, а сейчас в размашистом иисусовом пальто он шагал на север, в Небесный переулок, к себе на флэт, и я какое-то время шёл вместе с ним, размышляя о Небесном переулке и обо всех долгих беседах в течение многих лет с такими людьми, как Мак Джонс, о тайне, о молчании подземных, «городских Генри Торо», как называл их Мак, и Альфред Казин из Новой Школы Нью-Йорка в своих лекциях на Востоке отмечал, что Уитмен интересует студентов только в разрезе сексуальной революции, а Торо – в разрезе созерцательной мистики и антиматериализма, с экзистенциалистской или ещё какой точки зрения, придурь в духе мелвилловского «Пьера» и удивление, тёмные маленькие джутовые платья, рассказы о великих тенорманах, ширяющихся наркотой у выбитых окон и дующих в свои дудки, или о великих молодых бородатых поэтах, торчащих в лёжку в стиле Руо в святых темнотах, Небесный переулок, знаменитый Небесный переулок, все эти подземные обитали в нём в то или иное время, как Альфред и его маленькая болезненная жена, будто бы прямо из петербургских трущоб Достоевского, на первый взгляд, но на самом деле это американский потерянный бородатый идеалист – (во всяком случае), я увидел его в первый раз, но с Марду, стирка развешена над двором, это такой задний двор большого дома на двадцать семей с эркерами, там сушат бельё, а днём великая симфония итальянских мамаш, детей, отцов финнеганит и вопит со всех лестниц, запахи, мяуканье кошек, мексиканцы, музыка всех приёмников, будь то болеро мексиканцев, или итальянский тенор макаронников, или внезапные громкие клавесинные симфонии Вивальди по радио KPFA для компаний интеллектуалов, бум, бам, потрясный звук, я его слушал тогда всё лето в объятиях моей любви – вот я вхожу туда и поднимаюсь по узким затхлым ступенькам, как в лачуге, к её двери.

Ради интриги я настоял, чтобы мы танцевали, – перед этим она проголодалась, и я предложил пойти и купить омлет фу-йонг на углу Джексон и Кирни, и она его разогрела (а потом призналась, что терпеть его не может, хотя это одно из моих любимых блюд, и, вполне в моём духе, я уже запихал ей в глотку то, что она в подземной печали предпочла бы пережить в одиночестве, а лучше вообще никогда), ах. – Мы танцевали, я погасил свет, и вот, танцуя в темноте, я поцеловал её – и началось головокружение, кружение в танце, начало, обычное начало поцелуев влюбленных, стоя в тёмной комнате, комната женская, а все дела мужские – а потом дикие танцы, она у меня на бёдрах, а я кружил её, выгнув спину для равновесия, и она обнимала меня за шею своими руками, и они так сильно согревали меня всего, а потом стало совсем жарко —

И очень скоро я узнал, что у неё не было веры и ей негде было её обрести – мать-негритянка умерла при родах – неизвестный отец, полукровка-чероки, бродяга, он шлёпал своими рваными башмаками по серым равнинам в чёрном сомбреро и розовом шарфе, сидя на корточках у костров с хот-догами, швыряя в ночь пустые бутылки из-под токайского: «Йя, Калексико!»

Быстро нырнуть, укусить, погасить свет, скрыть своё лицо от стыда, заняться с ней потрясающей любовью из-за отсутствия любви почти год и необходимости этим заняться – наши маленькие договорённости в темноте, возникающие без слов, – это она потом мне сказала: «Мужчины такие безумные, они хотят сущности, женщина – это сущность, вот она у них в руках, но они бросаются возводить большие абстрактные конструкции». – «Ты хочешь сказать, им следует просто остаться дома с сущностью, то есть лежать весь день под деревом с женщиной, но Марду, это моя старая идея, любимая идея, и я никогда не слышал, чтобы она была выражена настолько ясно, и никогда не мечтал». – «Вместо этого они спешат прочь, и ведут большие войны, и смотрят на женщин как на награды, а не как на людей, но послушай, я конечно могу быть в центре всего этого дерьма, но я определённо не хочу в нём никак участвовать» (своим сладким культурным хиповым тоном нового поколения). – И вот, обретя сущность её любви, я возвожу громкие словесные конструкции и тем самым реально её предаю – выбалтывая истории всякой нескромной простыни, развешенной на верёвках мира, – а её, наши, за все два месяца нашей любви (думал я) были постираны всего один раз, ведь она, будучи одинокой подземной, пребывала в своих грёзах и уже собиралась пойти в прачечную, но внезапно настал сырой поздний полдень, слишком поздно, и простыни стали серыми, милыми для меня – такими мягкими. – Но в этом признании я не могу выдать самое сокровенное, бёдра, то, что содержат бёдра – да и зачем об этом писать? – бёдра содержат сущность – и хотя мне следует там остаться, я оттуда пришёл и туда в итоге вернусь, всё же мне надо спешить и возводить свою конструкцию – просто так – ради стихов Бодлера —

Она ни разу не сказала «люблю», даже в тот первый момент после нашего бешеного танца, когда я всё ещё нёс её на бёдрах, и завис над кроватью, и медленно опустил её, и искал её, страдая, что она так любила, будучи асексуальной во всей своей жизни (кроме первой связи в пятнадцать лет, которая неким образом её консуммировала, и никогда с тех пор) (боль от раскрытия этих секретов, которые так необходимо рассказать, а иначе зачем тогда писать или жить) теперь ‘casus in eventu est’, но я рад, что схожу с ума в той лёгкой эгоманиакальной манере, которую я обретаю после нескольких банок пива. – И вот я лежу в темноте, мягко, щупальцево, ожидаю, потом засыпаю – а утром просыпаюсь от крика пивных кошмаров и вижу рядом с собой спящую негритянку с приоткрытыми губами и кусочки набивки белой подушки в её чёрных волосах, я ощущаю почти отвращение, осознаю себя животным, рядом с этим виноградным маленьким сладким телом, обнажённым на беспокойных простынях возбуждения прошедшей ночи, шум Небесного переулка вползает в серое окно, серый конец света в августе, так что я чувствую, что сразу хочу уйти, чтобы «вернуться к своей работе» – химера не химера, но налаженное постоянное чувство работы и долга, я его выработал и развил дома (в Южном Фриско), пусть и скромное, но какое есть, и удобства тоже, уединение, я его так желал, а теперь не могу выносить. – Я встал и стал одеваться, извиняясь, она лежала как маленькая мумия на простыне и глядела на меня серьёзными карими глазами, это были глаза индейской настороженности в лесу, тёмные упрёки внезапно поднялись вместе с чёрными ресницами, обнажив неожиданные фантастические белки глаз с коричневой сверкающей радужкой в центре, серьёзность её лица, подчёркнутая слегка монголоидным, будто боксёрским носом, и щёки, слегка припухшие после сна, как лицо на красивой порфировой маске, найденной давно и ацтекской. – «Но куда ты убегаешь так быстро, словно в истерике или в тревоге?» – «Ну, у меня есть работа, и мне надо опохмелиться», – и она не совсем проснулась, так что я ускользаю с несколькими словами, когда она почти засыпает, и снова не вижу её несколько дней —

Юный любовник дома после своей победы почти не думает об утрате любви к покорённой девушке c прекрасными чёрными ресницами – здесь нет признания. – В то утро, когда я ночевал у Адама, я опять увидел её, я собирался вставать, печатать и пить кофе на кухне весь день, ведь в то время работа, работа была моей ведущей мыслью, а не любовь – не боль, которая заставляет меня это писать, даже если я этого не хочу, эту боль не облегчить тем, что написано, она только усилится, и будет искуплена, и если бы это была достойная боль и её можно было поместить куда-то в другое место, а не в эту чёрную канаву стыда и потерь и ночной безумной суеты и испарины на моём лбу, – Адам встал, чтобы пойти на работу, я тоже, я умывался и бормотал, тут зазвонил телефон, и это была Марду, она шла к своему терапевту, но нуждалась в мелочи на автобус, она жила за углом: «Окей, заходи, но побыстрее, я пойду на работу или оставлю деньги Лео». – «О, он там?» – «Да». – В моём уме мужские мысли о том, чтобы сделать это опять, и я внезапно с нетерпением жду этой встречи, как если бы мне показалось, что она недовольна нашей первой ночью (нет причин это чувствовать, ведь до соития она лежала у меня на груди, ела омлет фу-йонг и пожирала меня сияющими радостными глазами) (что сегодня вечером пожирает мой враг?), мысль об этом заставляет меня уронить мой жирный горячий лоб на усталую ладонь – о любовь, ты меня оставила – или телепатии в самом деле сочувственно пересекаются в ночи? – Такая ему выпала пагуба – холодный любитель похоти заполучит горячее кровотечение духа – и вот она здесь, в восемь утра, Адам ушёл на работу, и мы остались одни, и она сразу же свернулась калачиком у меня на коленях, по моему приглашению, в большом мягком кресле, и мы завели разговор, она стала рассказывать свою историю, и я зажёг (в серый день) тусклую красную лампу, и так началась наша настоящая любовь —

Ей надо было рассказать мне всё – и, конечно, буквально на днях она уже рассказала всю свою историю Адаму, и он слушал, теребя бороду с мечтами в далёких глазах, чтобы казаться внимательным любовником в сумрачной вечности, кивая, – теперь она начала рассказывать мне всё сначала, но (думал я) как брату Адама, который любит ещё больше, слушает благоговейнее, волнуется сильнее. – Мы были здесь, во всём сером Сан-Франциско на сером Западе в воздухе почти висел запах дождя, и далеко по всей земле, над горами за Оклендом и дальше за Доннером и Траки лежала великая пустыня Невады, пустоши, ведущие в Юту, в Колорадо, к холодному холоду равнин, и я представлял себе, как её бродяга-отец, полукровка-чероки, лежит там ничком на платформе, ветер ворошит лохмотья и чёрную шляпу, его тёмное скорбное лицо смотрит на всю эту землю и опустошение. – В другие моменты я представлял, как он работает сборщиком в Индио, а потом жаркой ночью сидит на стуле, на тротуаре среди шутливых мужчин в рубашках, и сплёвывает, а они говорят: «Эй, Ястребиный Хер, расскажи нам эту историю ещё раз, как ты угнал такси и поехал на нём прямиком в Манитобу, в Канаду, – ты слышал его рассказ, Сай?» – Я видел её отца, он стоит прямой, гордый, красивый, в мрачном тускло-красном свете Америки на углу, никто не знает, как его звать, никому до него нет дела —

Её собственные рассказы о мелких безумствах и бегствах, пересечении городских границ и излишнем курении марихуаны, вызывавшем у неё такой ужас (в свете моих собственных мыслей про её отца, творца её плоти и прародителя её ужасов, познавшего куда больше серьёзных безумств, чем она в психоаналитических тревогах могла себе вообразить), послужили лишь фоном для мыслей о неграх, индейцах и Америке в целом, но со всеми подтекстами «нового поколения» и другими историческими проблемами, в которые она теперь окунулась, как и все мы в нашей Ошеломляющей и Европейской Печали, невинная серьёзность, с которой она рассказывала свою историю, а я слушал, так часто её перебивая, – с широко раскрытыми глазами мы обнимались на небесах – хипстеры Америки 1950-х в тёмной комнате – грохот улиц за пустым мягким подоконником. – Беспокойство об её отце, поскольку я тоже бродил там, сидел на земле и видел рельсы, сталь Америки, она опутала землю, набитую костями старых индейцев и коренных американцев. – В холодную серую осень в Колорадо и Вайоминге я работал на полях и видел, как индейские бродяги внезапно выходят из придорожных кустов и медленно идут, с ястребиными губами, с выступающими скулами и морщинами, в огромной тени вещевых мешков с барахлом, тихо беседуя друг с другом, они так далеки от поглощённых полевыми работами людей, даже негров с улиц Шайенна и Денвера, япошек, армянского и мексиканского меньшинства всего Запада, что смотреть на троих или четверых индейцев, шагающих через поле и железную дорогу, это нечто невероятное, как сон, – и ты думаешь: «Это, должно быть, индейцы – ни одна душа на них не глядит – они идут туда – никто их не замечает – неважно, куда они идут – в резервацию? Что у них в этих коричневых брезентовых мешках?» – и лишь приложив немало усилий, ты осознаёшь: «Но они были жителями этой земли, и под этими огромными небесами они были причиной тревог, печальниками и защитниками жён целых народов, собиравшихся вокруг шатров, – теперь дорога, проложенная по костям их предков, ведёт их вперёд, указывая в бесконечность, призраки человечества легко ступают по поверхности земли, настолько глубоко нагноённой запасами их страданий, что достаточно копнуть ногой, чтобы найти руку ребёнка. – Скорый пассажирский поезд с дизельным рёвогрохотом мчится мимо, брум, брум, индейцы подняли взгляд – я вижу, они исчезают, как пятна», – и теперь, сидя в комнате с красной лампой в Сан-Франциско с милой Марду, я думаю: «Так это твой отец, это его я видел в серой пустыне, в ночной тьме, – из его соков вышли твои губы, твои глаза, полные страдания и печали, и неужели нам не дано узнать его имя или назвать его судьбу?» – Её маленькая коричневая рука сжата в моей руке, её ногти бледнее, чем её кожа, на пальцах ног тоже, и, сняв туфли, она зажала одну ногу между моими бёдрами для тепла, и мы разговариваем, мы начинаем наш роман на более глубоком уровне любви и историй уважения и стыда. – Ибо величайший ключ к храбрости – это стыд, и размытые лица в проходящем поезде не видят на равнине ничего, кроме фигур бродяг, уплывающих из поля зрения —

«Я помню одно воскресенье, Майк и Рита перебрали, мы покурили очень крепкого чая – они сказали, что в нём был вулканический пепел и круче его не бывает» – «Он из Эль-Эй?» – «Из Мексики – какие-то парни приехали в универсале и закупили его на свои, из Тихуаны, или откуда-то ещё, я не знаю – Рите тогда снесло крышу – когда мы были под кайфом, она резко встала посреди комнаты и сказала, что чувствует, как её нервы горят сквозь кости, – её снесло прямо у меня на глазах – я занервничала и взглянула на Майка, он вперился в меня так, будто хотел убить – он такой странный – я выскочила из дома и куда-то пошла, и не знала куда, мой ум рвался в разные стороны, и я хотела идти за ним, но моё тело так и шло вперёд по Коламбус, и мне казалось, что меня умом и чувствами тянет во все стороны сразу, и я недоумевала, как можно выбрать все стороны сразу, причём для каждой был свой мотив, как будто становишься другой личностью, – я с детства часто об этом думала, вот допустим, вместо того, чтобы пойти как обычно вверх по Коламбус, я двинула бы по Филберт, произошло бы тогда что-то такое, сперва незначительное, но достаточное потом, чтобы в итоге повлиять на всю мою жизнь? – Что меня ждёт в том направлении, куда я не пошла? – и всё такое, и если бы это не было моим постоянным беспокойством, аккомпанировавшим мне в моём одиночестве, из которого я извлекала столько разных мелодий, я не стала бы сейчас беспокоиться, разве что меня испугал бы вид ужасных дорог, по которым проходит это чистое допущение, если бы я не была такой чертовски упёртой —» и так весь день, длинная запутанная история, лишь обрывки из неё, и те я помню плохо, только масса невзгод в связующей форме —

На страницу:
2 из 3