Полная версия
Заговоренные
– Старый город, – провозгласил папа, взмахнув рукой в направлении крепостных стен, – разрушался и возводился заново множество раз, стены, которые мы видим сейчас перед собой, были построены в 1538 году Сулейманом Великолепным, длина их около пяти километров, толщина каждой стены равна высоте и составляет пять метров, попасть в Старый город можно через разные ворота, семь из них открыты, а последние, восьмые, под названием Шаар а Рахамим, то есть Ворота Милосердия, замурованы и откроются лишь тогда, когда придет Мессия.
– А когда он придет? – поинтересовался брат.
– Если будем плохо себя вести, то очень скоро, – успокоила его бабушка.
Мама промолчала. По ее понятиям, Мессия уже приходил, но отчего-то люди его не послушали и не перековали мечи на орала, а потому в дискуссию не вступала, крутила по-птичьи головой, искала Русское подворье.
Ленивые торговцы сидели вдоль улиц, поглядывали на нас, усмехаясь, окликали громко, как глухих. Все в нас было им смешно – и белая, не просоленная потом кожа, и неуверенные взгляды рожденных не здесь, и бабушкина кружевная панамка, и мамины руки, не привыкшие к тяжелому труду, и мои глаза, синие от неба и удивления.
Только папин гордый вид и рыжая борода смотрелись, пожалуй, неплохо, а брата даже могли принять за своего – брат был смугл и красив, как молодой бог, а молодых богов здесь всегда любили.
– Пятьдесят, пятьдесят, – кричал по-русски один из них. Он бежал за нами следом уже полторы улицы, иногда обгонял, тряс кожаной сумкой перед лицами, выкрикивал разные цифры на ломаном русском, начал со ста, а теперь вот:
– Пятьдесят, пятьдесят, хороший.
Хорошим были все – и он сам, и сумка, и мы, и Город, и эти стены, но покупка сумки не входила в наши планы, хотя, конечно, это была не просто сумка, а Мечта. В ней было несколько кармашков, длинный ремешок, закрывалась она на такой замочек, который было бы здорово время от времени трогать, крутить…
– Сорок, сорок! – закричал торговец, не сбив дыхания и не потеряв равнодушного выражения лица.
Может, это профессиональная гордость, а может, восточный пофигизм, но казалось, что ему глубоко наплевать – купим мы эту сумку или нет, и от этого еще сильнее хотелось ее иметь.
Я посмотрела на мужа, муж посмотрел на торговца, тот подскочил, сумка сама прыгнула мне в руки, зашуршали бумажные деньги, торговец ухмыльнулся и пропал в жарком мареве, растворился, будто его и не было. Осталась сумка, я прижала ее к животу, в котором бултыхался крохотный Данька, и вдруг показалось, что все будет хорошо, и Бог, который главный по запискам, очень даже добрый.
Все будет хорошо, но сегодня все по-другому. Сегодня – вот она – больница – стоит на горе, в ней так много белого камня и синего стекла, что она похожа на большой корабль, который меня не ждет.
Если бы я знала, как много у меня впереди вот таких первых свиданий с незнакомыми белыми кораблями, может быть, испугалась бы и повернула обратно. Но Бог милостив, и из всех записок, которые мы вкладываем в его стены, он выбирает лишь те, в которых написано «не дай узнать своего будущего». Потому что это единственная просьба, которую он умеет выполнять.
– Шалом. Меня зовут…
Передо мной стоит доктор Шуламит Голан, у нее смуглое лицо, жесткие скулы, острый взгляд. Шуламит наплевать, как меня зовут. Позади нее маячат десять лет работы военным врачом и тысячи неординарных ситуаций, а впереди – ночное дежурство в терапии с помощником-стажером, которым оказалась я, и никому не важно, что сегодня первый день моего стажа, что на иврите я объясняюсь больше жестами, чем словами, что я всего полгода в стране, где на любое «почему» есть один ответ – «потому», а на местном – «каха».
Пожми плечами, выдохни горячее «каха» – и ты поймешь то единственное, что нужно знать о восточной философии: чтобы примирить человека и жизнь, надо испытать смерть. Ну или хотя бы первое дежурство.
– Что ты умеешь лучше – заполнять истории болезни или брать кровь?
Шуламит смотрит на меня не мигая, словно через прицел.
Я молчу. Меня тошнит. Я не умею ни того, ни другого.
– Понятно, – ее лицо все так же бесстрастно. – Значит, будешь брать кровь. Вот тебе тележка.
Приходилось ли вам идти на собственную казнь? Я схватилась за тележку, утыканную пробирками, шприцами, иглами, листками с именами и номерами палат, и начала свое восхождение.
Это был не страх. Страх возможен там, где есть выход.
До утра оставалось 18 часов.
Глава пятая
Ирка появилась в отделении в 8.15 утра.
– Привет! Ну как было?
– Нормально, – ответила я.
А было вот как. Пятнадцать новых поступлений, две реанимации за ночь, тридцать две попытки взять кровь, несколько из них успешных. Самое трудное брать кровь у старичков, но не потому, что они старенькие и их жалко, и не потому, что у них вены тоньше и лопаются, а потому, что есть такие руки, на которых татуировки с лагерными номерами, это ужасно отвлекает и плакать хочется.
– Нормально, – ответила я.
А что еще скажешь? Больничный корабль продолжал плыть, но меня уже не тошнило. Видимо, я привыкла к качке.
– Спала? – и она посмотрела на меня с беспокойством.
Иркино первое дежурство сегодня вечером, и ей очень хочется знать, как оно бывает.
– Ни минуты, – покачала я головой, – зато я научилась брать кровь.
– За одну ночь? – не поверила Ирка. – А можешь меня научить?
– Ага, – сказала я гордо. – Видишь эти пробирки? Что там написано? Палата номер 201. Вот и пошли, на больном покажу.
Это были пробирки с утренней тележки. В каждом отделении положено брать кровь два раза в день – утром и вечером. Утренняя тележка гораздо объемистей, чем вечерняя, но и врачей гораздо больше, так что дело идет бодро и весело.
И на этот раз – не успели мы с Иркой обменяться парой фраз, а уже ни одной пустой пробирки не осталось, кроме вот этих трех для палаты номер 201, где лежит больной по фамилии… Не разберу, как это читается. Ладно, по имени будет проще.
– Здравствуйте, Шломо, утренний анализ крови.
Шломо – огромный волосатый мужик, насмешливо оглядел сначала меня, потом Ирку, закатал рукав пижамы и обнажил руку с венами, каждая из которых была толщиной с мой палец.
– О, смотри, – шепнула я Ирке украдкой, – на таких венах легко учиться. Я тебе один раз покажу, все как по маслу пойдет, вот увидишь, а вечером, на дежурстве, ты уже сама его уколешь.
Ирка посмотрела на меня недоверчиво, а на Шломо испуганно.
– Ну, давай, – шепнула она мне, – показывай. Все равно деваться некуда. Не домой же убегать. Да и где он – тот дом теперь?
Я ловко приладила иглу к шприцу, призывно улыбнулась и попыталась отвлечь Шломо вопросами. Но иврит мой хромал, да еще ночь бессонная.
– Тарим кнафаим, – попросила я его вежливо, имея в виду, что неплохо бы ему чуть-чуть мне помочь и поднять плечи, то есть плечо, вот это, левое, да, тогда я смогу наложить жгут и…
– Не выросли еще, – бодро ответил он мне на чисто русском языке.
– Кто не вырос? – и я ошалело поглядела на Шломо.
– Крылья, – усмехнулся он. – Ты же сказала «кнафаим», а слово «кнафаим» на иврите означает «крылья». Вот и получилось, что ты попросила меня поднять крылья. Но может быть ты имела в виду «ктефаим» – плечи?
Ирка прыснула.
Юморист этот Шломо. Господи, что ж так ноги-то горят? А это потому, что я уже двадцать четыре часа по Белому Кораблю гоняюсь.
Так что там про крылья? Жгут наложен, Шломо морщится, потому что я слишком долго прицеливаюсь.
– Откуда вы знаете русский? – это Ирка пытается его заболтать.
– Я родился в России. Давно, – отвечает он ей, одновременно наблюдая за моими дрожащими руками. – Девочка, – это уже мне, – ты, главное, не бойся. В мою вену трудно не попасть.
Тут возникает пауза длиной в комариную жизнь.
– Но у тебя получилось, – с удивлением замечает Шломо и с раздражением сдергивает жгут с посиневшей руки.
В локтевом сгибе расцветает синяк, я краснею до слез, пустой шприц с иглой летит в специальный контейнер.
– Как я понял из вашего с ней шепота, – обращается он к Ирке, кивая головой в мою сторону, – ты, девонька, тоже кровь брать не умеешь. А давайте-ка вы сейчас пойдете и приведете мне нормального доктора, а?
Мы опускаем головы, пятимся, плетемся к Шуламит. Она выслушивает нашу корявую просьбу, играет желваками, идет в 201 палату, возвращается с полными пробирками через тридцать секунд. А потом, в первый раз за сутки, улыбается.
– С доктором Заболоцким непросто дело иметь.
– С доктором? – спрашиваем мы с Иркой хором.
– Ну да, а вас что же, не предупредил никто, что в 201 палате лежит заместитель заведующего больницей? – удивляется Шуламит, качает головой, а потом кивает. – Впрочем, больной есть больной, так что, может, и правильно, что не предупредили. А сейчас, – и она смотрит на часы, – пора на обход. Утреннего заседания сегодня не будет. Кто не успел выпить кофе, у того осталось ровно пять минут, чтобы сходить в туалет.
За пять минут я успеваю позвонить домой. К телефону подходит бабушка и кричит в трубку так, как будто хочет докричаться до больницы без помощи телефона.
– Как было? А? Ничего не слышу! Говори громче! Тяжелых привозили?
Бабушка представляет себе мою больницу чем-то вроде военно-полевого госпиталя, но сегодня я ее очень хорошо понимаю.
– Ты не слышишь, потому что не даешь мне вставить слово, – я пытаюсь вставить это самое слово, но оно улетает, не оглянувшись.
– Ничего не слышно, – продолжает тарахтеть бабушка без остановки, словно печатная машинка. – Ну ладно, когда придешь – расскажешь. А ты когда придешь?
И она кладет трубку, не дождавшись моего ответа, поэтому мне некому пожаловаться, что после бессонной ночи никто и не подумал меня отпустить домой, что впереди обход, и еще целых семь часов до автобуса, то есть восемь часов до дома, и теперь так будет всегда, потому что когда корабль плывет – юнга не спит, а корабль плывет без остановок, и это – правильно.
Глава шестая
Знания и опыт – две совершенно разные штуки, а если пофантазировать, можно даже сказать, что знания и опыт – это два полюса, соединенные меридианом труда – ежедневного, упорного, до кровавых мозолей.
Сейчас, много лет спустя, отдельные картинки прошлого всплывают в памяти, да такие яркие, что кажется, что не было невзгод и печалей, а только солнце и белокаменный Город, только нежные оливы в Гефсиманском саду, склоняющие головы перед путником, остановись, обними ствол, подставь ладони и будет тебе счастье.
Не спрашивайте меня про счастье, ибо все просто в этом саду, куда никогда не придут стражники, бряцая оружием, чтобы забрать того, кто сидит в тени олив с учениками, ведь есть только одна Божья заповедь, и не нужны скрижали, запомни и соблюдай, а заповедь эта проста, как ящерица на горячем камне, как облако в полуденном зное, как первая улыбка ребенка, и не толкуйте мне о любви, попробуйте для начала не убивать друг друга.
Знания и опыт – две совершенно разные штуки, но как только ты перестаешь бояться и начинаешь говорить на незнакомом прежде языке – пусть с ошибками и ужасным акцентом – ты выпрыгиваешь из теории в практику, а уж если ты отваживаешься на этом языке шутить – тут же становишься опытным полиглотом.
Через пару недель стажа я начала понимать иврит. Именно понимать, а не складывать слова на полку памяти, чтобы потом безуспешно рыться в поисках единственно верного. Теперь слова сами заскакивали мне в голову, не убегали и не прятались, я говорила на иврите во сне и даже пыталась отвечать на бесконечные вопросы – врачей, медсестер, пациентов.
– Доктор, доктор, а вы настоящий доктор? Уж больно молоденькая…
Старая пациентка протягивает ко мне руку, в руке пластиковый стакан.
– Да, я доктор, только стажер, – отвечаю я.
– Пить, – шепчут ее пересохшие губы, – дай мне пить.
Наполняю стакан водой, подаю, усаживаюсь на край кровати.
Рядом мерно капает капельница, по капле в секунду, будто само время, продлевающее старушке жизнь.
– Посиди со мной, – просит больная и смотрит ранеными глазами.
Я сижу и ерзаю, меня только что послали в лабораторию узнать анализ спинномозговой жидкости у одного пациента, а я сижу и слушаю грустный рассказ про долгую жизнь, про детей, которые не навещают, про внуков, которые в Америке, про дом престарелых, который «очень даже ничего». На словах «а сегодня вот – операцию срочную будут делать» я подскакиваю и покрываюсь холодным потом.
Оказывается, у этого божьего одуванчика сегодня срочная операция, это значит строжайшее NPO (nilperos) – ничего через рот, а я ее только что от души напоила…
Я кидаюсь к Шуламит, Шуламит звонит в операционную, разговаривает с анестезиологом, договаривается отложить операцию на пару часов, обжигает меня презрительным взглядом, отсылает выяснять тот самый срочный анализ, который я до сих пор не выяснила, ну что же я за бестолочь, и как я про это бабушке-то расскажу?
В лаборатории другие вопросы – меня спрашивают номер карточки больного, имя и фамилию, год рождения, чтобы не дай бог не перепутать, потому что есть два вида врачебных ошибок: первый – это тот, который по случайности – и его можно простить, а второй – который по легкомыслию – его не прощают.
Возвращаюсь бегом в отделение, докладываю о результатах, но все не так просто, теперь вопросы задает Шуламит: она спрашивает меня, о каком именно заболевании можно думать при вот таком анализе, и я готова провалиться сквозь землю, потому что не знаю, и говорю наобум, надо же, мой ответ правильный, может, это Бог меня спас, но только для того, чтобы испытать и проверить на третий вид врачебной ошибки – не возгоржусь ли я, не подумаю ли, что знаю больше других, когда на самом деле, еще ничего не знаю.
И так день за днем. Бесконечные вопросы, упорные поиски ответов. Ни погоды, ни личной жизни, ни новостей по телевизору. Кажется, у мироздания накопилось столько ловушек, загадок и тайн, что становится непонятно, как оно терпело и не беседовало со мной раньше.
Раньше. Все то, что составляло мою жизнь еще пару лет назад, вдруг скрылось в тумане, не забылось, нет, но потеряло очертания, мне стало казаться, что я только что родилась, и вот-вот закричу, вернее, заговорю, как все те, кто меня теперь окружал – гортанно, горячо, с чувственным Р-р-р и страстным Х-х, и жесты мои станут выпуклы, а взгляды будут прожигать насквозь, даже сквозь полуопущенные веки.
Мой рабочий день длится и длится, а с приходом домой не кончается. Дома меня ждет бабушка – в прошлом опытная акушерка и фронтовая медсестра, в настоящем предводитель табора и мой личный профессор медицины.
После обсуждения сложных случаев и непонятных диагнозов, после дотошных вопросов о том, отличилась ли я, и если да, то каким именно образом, а если нет, то почему, бабушка просит проверить ее собственное домашнее задание.
Раз уж все семейство впало в детство и отправилось учиться, она тоже решила не отставать, пошла и самостоятельно записалась в ульпан для пенсионеров, и теперь каждое утро брала мою розовую помаду, красила губы, сложив их бантиком, поправляла накладной кружевной воротник на желтом платье а ля «главный цветок на клумбе» и отправлялась на учебу.
Бабушка скупо рассказывала про свои победы, но я уверена, что не одно мужское сердце было разбито и не одна пенсионерка хваталась за голову, когда моя бабушка заходила в класс.
Как только с уроками было покончено, она уходила хлопотать на кухню, семейство подтягивалось к ужину, за окном начинали гоняться светлячки, но никто на них не смотрел и не загадывал желаний, все сидели и слушали папу, который аппетитно и доходчиво рассказывал о том, что очень скоро наша жизнь обязательно наладится, его изобретения наконец рассмотрят и позовут на работу в научный центр далеко в горах, туда, где деревянные домики утопают в цветах, а небо набито звездами, где каждый вечер наша мама будет качаться с книжкой в гамаке под классическую музыку из соседских окон, а он сам сидеть всю ночь напролет над новым изобретением, идея которого пришла ему в голову совсем недавно, во время работы на конвейере мацовной фабрики, вот послушайте…
Именно на этом месте папин рассказ обычно прерывался – или начинались разборки у соседей напротив, с гортанными криками и швырянием сковородок, или кошки орали, устремив невозмутимые египетские морды в небо, а если время переваливало далеко за полночь, то муэдзин из ближней мечети, прочистив горло, начинал намекать на скорый рассвет – протяжно и безнадежно, будто одинокий ослик в пустыне.
Очарование папиной сказки о научном городке в горах рассеивалось, словно туман над Гефсиманским садом, спать, спать, завтра случится новый день и новые маленькие победы – над собой, всегда над собой, потому что над остальным миром ты не властен, и слава богу.
Лишь бы только древние оливы укрыли, лишь бы только друзья не предали.
Остальное можно перетерпеть. Ведь не зря бабушка вздыхает и повторяет каждый вечер:
– Бог терпел и нам велел, – и смотрит на дедушкин портрет в деревянной рамке – вот он молодой и веселый, в ладно сидящей военной форме, и взгляд его смел и прям, и лагерных охранников не видно и не слышно, слава тебе Гефсимания, укрывающая от бед, здравствуй, Земля Обетованная.
Глава седьмая
Русских врачей в больнице было много. Нас называли русскими, а не еврейскими, по стране исхода.
– Но выходит, всех евреев вообще нужно звать египтянами? – допытывался Илюша. – Мы же с вами из Египта вышли?
Илюша в прошлой жизни был профессор хирургии и коренной ленинградец, а в этой – такой же стажер, как и мы с Иркой, только на пятнадцать лет старше. Ему не пришлось сдавать экзамен из-за солидного стажа работы, поэтому он попал в больницу, как говорила моя бабушка, с корабля на бал, два месяца ульпана для врачей – и в строй.
Илюша высок, обаятелен, умен, а самое главное, очень хорошо умеет всем этим пользоваться. Так хорошо, что многие женщины вокруг него в опасности, особенно такие, как Ирка.
К тому моменту, когда мы с Иркой попали в отделение общей хирургии, мы уже вовсю лопотали на иврите, умели брать кровь из любой вены почти с закрытыми глазами и, самое главное, начали понимать, что медицина – это непроходимый лес, а не цветочная поляна.
За это время мой живот вырос до невероятных размеров, а Ирка разуверилась в местных мужчинах, которые, по ее словам, «не умеют найти подход к современной девушке». В переводе на обычный язык это означало, что на Ирку в больнице не очень-то обращали внимание, и ее это задевало. И вдруг – о, счастье! – отделение общей хирургии и Илья. Может, и не Илья-пророк, но почему же некоторые смотрят на него с обожанием?
Сказать, что Ирка сошла с ума – это ничего не сказать. Она даже внешне изменилась. Впрочем, с этого всегда все и начинается.
– Лад, послушай, нет, ну послушай, – Ирка наклоняется ко мне через стол и жарко шепчет. – Ты видишь его?
– Кого? – спрашиваю я, положив руку на живот и нащупывая беспокойного Даньку, вот ведь брыкается.
– Кого, кого, – ворчит Ирка, – Илюшу, конечно.
– Илюшу?
– Ну да, вон он идет, погоди, я ему помашу, чтобы с нами сел.
Илья улыбается, завидев нас, подходит, ставит свой поднос на столик, усаживается, вальяжно закинув ногу на ногу. Что и говорить, умеет человек произвести впечатление, уж на Ирку-то точно. Вон как она на него смотрит, аж рот открыла.
– Привет, девчонки, как жизнь?
Илюша всегда в хорошем настроении, всегда излучает уверенность, хорошо с ним рядом, повезло его жене. Даже местные доктора в отделении относятся к нему уважительно, тем более что хирург он оказался от бога, что уж говорить про медсестер и пациенток.
Про руки его по больнице легенды ходили, рассказывали, что он умеет руками любую боль заговорить. Положит, бывало, руки на живот, голову так по-особенному к плечу наклонит…
Руки, если приглядеться, ничего в них особенного и не было. Небольшие, а пальцы длинные. Разве что – нежные. Пожалуй, очень даже нежные. Я же помню, как пациентки таяли от его рук.
Вот и Ирка моя тает. Заглядывает в нахальные оливковые глаза и тает, а чего, спрашивается, ах ты, дурочка.
Илюша оборачивается ко мне и подмигивает:
– Как там наш сын полка?
Данькой интересуется, и я уже готова простить Илюше профессиональные навыки сердцееда и даже расцеловать. И как он это умеет, а?
– Брыкается, – отвечаю я, – то пяткой, то локтем, непоседа.
– Это правильно, – кивает Илюша, – парень не должен на одном месте сидеть. Парень должен жизнью интересоваться, брать ее в оборот, объезжать, как…
Он прерывает сам себя, оборачивается к Ирке.
– Ну, а как поживает наша Иринка Слезинка?
И смотрит на нее. Смотрит не так, как слова говорит. Будто во взгляде его совсем другие слова. О другом. И обещают другое.
Мне вдруг становится ясно, откуда появилось выражение «положил на нее глаз». Истинно так – положил, положил, как пить дать.
И тут наступает пауза в нашем разговоре, недолгая вроде, а особенная, когда кажется, что двое молчащих начинают при всех раздеваться.
– Почему же это я – Слезинка? – говорит наконец Ирка, говорит «на автомате» первое, что приходит в голову, а у самой в глазах огонь, да и не глаза это вовсе, а жажда, страсть, рассвет над Старым городом.
– Потому что глаза у тебя такие, – кивает Илюша, ищет ложку, находит, начинает есть суп.
– Какие? – замирает Ирка, забывая про обед, а заодно и про ужин.
– Будто рассвет над Старым городом, – говорит он, берет салфетку, промакивает губы.
Ирка смотрит на его губы и ничего не отвечает. Ждет. И чего ждет, глупая?
Илюша этот безвыходно женат, плюс две дочки-погодки. И пусть жена его пока в России, но через две недели приезжает, он сам рассказывал, и это навсегда.
Ох, Ирка, Ирка.
– Кстати, – восклицает Илюша, будто эта мысль ему только-только пришла в голову, – а знаете что, девчонки? Кто хочет со мной пойти встречать рассвет на крышах Старого города? Есть такая экскурсия.
Ирка шепчет:
– Я хочу.
Закашливается, поперхивается, чуть отдышалась, повторяет уже громче:
– Я хочу. А когда?
Я смотрю на этих двоих, а вижу город в розовой постели, купола его – как головы – одна подле другой, стены его – как руки обнимающие, да так крепко, что не расцепить, небо над ним – крыша для влюбленных, солнце, только-только появившееся из-за горизонта, – шепот, переходящий в крик.
Есть такая экскурсия – любовь. Жаль, не все из нее возвращаются.
Глава восьмая
Рассвет над Старым городом явился, небо лопнуло, словно разноцветное яйцо, солнечный желток выкатился, Иркина жизнь наполнилась неведомыми прежде красками.
За последующие две недели я успела узнать про Илюшины привычки и гастрономические пристрастия почти все. В те редкие минуты, когда мы с Иркой усаживались на большой плоский камень во дворе больницы, чтобы подставить лица солнцу и передохнуть, она принималась рассказывать про своего возлюбленного, глаза ее сияли, и казалось, что чем нестерпимей это сияние, тем дольше оно продлится.
Но Илюша был не Иркиным, а чужим, он принадлежал неизвестной нам женщине Людмиле, которую мне было заранее жалко.
– Зачем он тебе, Ирка? – однажды спросила я. – Это же не кино. Жизнь. А ты ее просто так тратишь.
– Почему это просто так? – взвилась она. – Вот еще выдумаешь.
– Да потому, – вздохнула я, – потому. Все равно вам вместе не стареть. А все остальное не так и важно.
– Ты не можешь знать – что важно, а что нет, – отвечала мне Ирка. – А может быть я завтра утром не проснусь. Или он. А пока – пусть крошка, но счастья.
Я пожимала плечами, потому что возразить мне было нечего, и шла проверять, как дела у Розочки.
– Розочке сегодня получше, что скажете, доктор?
Это Изя, Изю в нашем отделении знают все, у него трясутся руки и слезятся глаза, Изя в прошлом тоже врач, но это было давно, они из Киева.
– Мы из Киева, – снова и снова рассказывает он свою историю, не историю болезни, а историю жизни, и теперь ее знают все, даже те, кто не понимает по-русски.
– Мы из Киева. В Израиль стареть приехали. Если вместе – стареть не страшно.
Изя говорит короткими предложениями, с придыханиями, будто боится себя расплескать.
– Розочка работала в детском саду, была заведующей, ах, если бы вы знали, как ее любили. Ее невозможно не любить, мою Розочку. И красивая, и умная, и работящая. А какая умелица! Розочкины работы выставлялись на всесоюзных выставках, их даже в кино брали. Она шила народные костюмы, моя Розочка. Ну, знаете, совсем как раньше. Кокошники там, сарафаны. Я-то в этом не понимаю ничего, но специалисты говорили, что у нее уникальные руки.
В этом месте Изя обычно поворачивается к жене и берет ее за руку.