bannerbanner
Дорогая буква Ю
Дорогая буква Ю

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Помню, возвращался я с моим приятелем Володей с какого-то сабантуя. Шли мы по Лаврушинскому переулку, рядом с Третьяковкой. Я посмотрел на здание галереи, похожее на терем-теремок, и перед моим внутренним взором пробежали почему-то не любимые картины Врубеля, а типичные мрачные сюжеты: «Утро стрелецкой казни» (лобное место перед собором Василия Блаженного, могучие виселицы у Кремлевской стены, стрельцы в колодках, плачущие жены и дети, злобная морда Петра Великого), «Боярыня Морозова» (Чудов монастырь-тюрьма, еретичка-раскольница в цепях, нищие, юродивые) и «Иван Грозный убивает своего сына» (похожий на дьявола царь сжимает в объятьях своего истекающего кровью сына, которого только что ударил жезлом в висок)…

Я спросил Володю: «Слушай, а как поживает Юлечка М.? Что-то давно ее не видно».

У этой самой Юлечки были такие же глубокие эротичные синяки под глазами, как у несчастной суриковской боярыни. Может быть поэтому она мне тогда и припомнилась.

– А ты не знаешь, что ли?

– Что не знаю?

– Да она уже три года в Западном Берлине живет!

– Вот те на… Она же православная, все по монастырям носилась. Про батюшку своего заливала, про иконки… Как же она там живет? Где работает? Она вроде и языка не знает, и от всех наук отреклась.

– Да не работает она, живет на пособие.

– Какое такое пособие?

– А вот такое. Если ты на Западе не работаешь – пособие будешь получать. Не шибко велико, но на скромную жизнь хватит. У них безработные лучше живут, чем у нас профессора. Бананы все жрут и белое мясо. Порнуху смотрят и в фольксвагенах гоняют.

Так я узнал о существовании – пособия. И, признаться, мне, живущему в обнищавшей перестроечной Москве, получавшему позорно маленькую зарплату научного сотрудника, описанная Володей жизнь берлинского безработного показалась раем.

Порнуха! Бананы! Мясо! Потрясающе! И еще и на работу не надо ходить и делать там заведомо бессмысленные, вредные дела. Не надо смотреть на опостылевшие верноподданные рожи коллег и слышать с утра до вечера их разговоры. Можно сидеть себе спокойно и рисовать.

В счастливое – несмотря ни на что – время студенчества я осознал одну несчастливую для меня очевидность и одну, наоборот – прекрасную. Моим несчастьем стало то, что математика и механика, как быстро выяснилось, меня вовсе не интересовали. Лекции и семинары раздражали и злили, хотя я их посещал нерегулярно. Учиться я не хотел – и не учился, сдавал только кое-как зачеты и экзамены. Перспектива – после МГУ стать ученым и играть чужую роль десятилетиями – ужасала. Но деваться-то было некуда. Не на фабрику же идти работать! Работа на фабрике, на заводе, на стройке или на земле, крестьянином, считалась в государстве рабочих и крестьян страшнейшим унижением, позорным занятием безмозглых кретинов, последней перед тюрьмой ступенью падения человека.

Моим счастьем стало то, что я начал – самостоятельно – заниматься рисунком, живописью и историей искусства. Это было сказочно. Ван Гог, Сезанн, Дега, Гоген! Мунк! Рембрандт! Макс Эрнст! Клее! Брейгель и Босх! Что может быть лучше? Ничего. Я рисовал, малевал, искал и читал книги, рассматривал репродукции, бегал в Пушкинский музей. Позже, в середине восьмидесятых годов, неоднократно принимал участие в выставках художников-нонконформистов. Искусство стало для меня главным и любимым занятием, содержанием моей жизни. К сожалению, за любовь к искусству в Советском Союзе денег не платили. Даже наоборот – если ты рисовал, к тебе относились настороженно, почти как к врагу. Не имея в руках удостоверения МОСХа (Московского Союза Художников) невозможно было участвовать в каких-то выставках, легально продавать картины, даже краски и холсты невозможно было купить…

Вы спросите: «Какого черта ты не поступил в Академию Художеств, в Суриковский, на искусствоведение или еще куда-нибудь, где учат малевать и изучают твоих ван гогов?»

Да, отвечаю я вам, вы были бы правы, если бы мы жили в нормальном государстве, а не в агрессивной диктатуре, использующей коммунистическую демагогию для закабаления и одурачивания собственного населения. Я чуть не полгода ходил на лекции – благо недалеко – по истории древнегреческого искусства. На которых профессор рассказывал нам не столько про Фидия, Поликлета и Мирона, сколько про восприятие античности – Марксом, Энгельсом и Лениным. Слава Богу, незабвенный козлотур Лёня Брежнев ничего о древнегреческом искусстве не написал, а то бы и его козлятину пришлось учить. Для контраста я посетил еще курс лекций по русской иконописи. Читал его доцент с кафедры научного атеизма. Внушал нам, – как церковники с помощью икон промывали мозги верующих. Помню, какой-то дерзкий студент спросил профессора, не является ли изображения Ленина иконами и не служат ли они той же цели. Доцент угрюмо посмотрел на студента, вздохнул и продолжил лекцию.

Все советские высшие учебные заведения заражали студентов коммунистическими трихинами. Эта идеологическая обработка и была главной целью любого вуза. Но если на мехмате МГУ помимо изучения истории партии и научного коммунизма нам еще и преподавали математический анализ и механику космического полета, то на так называемых гуманитарных факультетах – все предметы были насквозь пропитаны ядовитой идеологической галиматьей, учиться там было контрпродуктивно. Поэтому я и не пошел в «художества», а поступил на мехмат.

Когда Володя рассказал мне о том, что наша общая знакомая Юлечка не работает и бананы жрет, я естественно подумал, что… было бы неплохо и мне… не работать… рисовать… И по музеям ходить. И бананы, и мясо…

В 1992 году, летом, на мою жену, гулявшую с нашей полугодовалой доченькой в огромном городском парке города К., напал какой-то мерзавец. Вероятно, скинхед. Он набросил ей сзади на шею петлю и начал душить. Жена упала, а детская коляска с спящей дочкой покатилась в низину. Проехав метров двадцать, коляска врезалась в дерево, опрокинулась, ребенка из нее выкинуло. В этот момент жена потеряла сознание. Не знаю, что было бы дальше, но что-то испугало преступника, и он убежал. Может, прохожий какой показался или велосипедист. Жена пришла в себя, побежала к дочери. Та, слава Богу, не пострадала.

Меня в тот день в городе не было. Я приехал на следующий день, заплаканная жена мне все рассказала и мы пошли в полицию. Написали заявление, началась беседа. Высокая женщина с чугунным лицом прочитала заявление, потом мрачно посмотрела на мою маленькую, трясущуюся жену и спросила жену чугунным же голосом: «Он вас изнасиловал?»

– Нет.

– Нанес вам какие-либо телесные повреждения, которые вы можете нам предъявить?

– Я могу только показать вам красную полосу на шее от веревки. Видите?

– Это не доказательство. Не могли бы вы составить словесный портрет преступника?

– Он подкрался сзади, набросил мне на шею веревку и начал душить. Я потеряла сознание. А когда очнулась – его уже не было. Я его видела издалека. Он убегал. Заметила только, что он лысый, как скинхед, и высокий.

– Откуда вы знаете, что этот, убегающий, был именно тем, кто вас якобы душил. Может, какой спортсмен, не имеющий отношения… Мало ли кто. Вы действительно были вчера в парке? Что вы хотите добиться своими измышлениями? Знаете ли вы, что ложные показания – это уголовное преступление?

Беседа превратилась в допрос. Тон полицейской дамы становился все более угрожающим. Я попытался вмешаться, но безуспешно. Меня одернули. Пригрозили вывести из комнаты. Подошли другие полицейские и стали пристально на нас смотреть. Я разглядел в их бесцветных глазах плохо скрываемое презрение. Я тогда понимал только каждое четвертое слово. Переводчика не позвали. А по-русски, хотя все присутствующие его более или менее хорошо знали, с нами никто говорить не пожелал.

Жена вдруг зарыдала. Мы быстро покинули полицию. Полицейские орали нам вдогонку что-то гнусное. Не понял, что.

Мы ждали, что полиция потребует нас к себе или, по крайней мере, сообщит, поймали ли мерзавца скина, но так и не дождались. Жена через год оставила город К., уехала с дочерями в Баден-Вюртемберг, к родителям. А я остался в городе К. Года примерно через два я узнал, что в том же парке изнасилована и убита девушка. Задушена шнурком. А еще лет через десять, один знакомый левый журналист-краевед рассказал мне следующее: «В те времена, полиция в бывшей ГДР еще не пришла в себя от шока объединения и симпатизировала неонацистам. Хорошо еще, что ты и твоя семья от нее не пострадали. Преступника в парке, скорее всего, никто и не искал. Мало того, если бы он твою жену прикончил вместе с ребенком, да и тебя заодно, они бы только обрадовались. Они и сейчас тут у нас не шибко лучше. Иностранцев ненавидят. Хотя внешне – скрывают, конечно, ненависть. Мины строят вежливые, а в сердцах – бешеная злоба. Кстати, в том самом здании, где твою жену допрашивали, раньше одно время размещалось Гестапо».

После этого происшествия до меня дошло, что жизнь в Германии будет вовсе не тем, о чем я мечтал. Коемуждо по делам его.

Из дневника

Книга, рассказ – сеанс самоэкзорцизма. Очищение от демонов. Нет, не в высоком смысле. В низком. Недаром меня не читают. Кому нужны чужие демоны, когда и со своими жить тошно?

Нет… я их не гоню, они сами… бегут в разные стороны… двойники… Только пятки сверкают. Потому после окончания рассказа – я одинок как смоковница. Отдал им свою жизнь. А они – рады радешеньки от меня отделаться.

Мои герои… Сколько их? Куда их гонят? Что так жалобно поют? Сколько же я выгнал из себя чертей? На всех ни свиней не хватит, ни обрывов. Иногда, впрочем, они возвращаются.

Получил вчера звонок из Москвы.

Звонил мой литературный герой. Женя Бесноватый из рассказа «На Пасху».

Ну да, я его убил в конце текста. Хрястнул затылком по металлической ручке сидения в электричке. А что мне было еще с ним делать? Римской папой назначать? Или как Войнович со своим придурком Чонкиным – в Америку посылать, на ферму (вот уж фигня, так фигня)… Ну, нет! Я все ваши параболы-гиперболы в гробу видал, в белых тапочках. У меня ухо востро! Не потерплю!

Виноват, виноват. Но убил я его, господа присяжные, поверьте старичку-сиротинушке, только для того, чтобы текст заострить, чтобы в рассказе произошло нечто фатальное, необратимое и жуткое, после чего можно с легким сердцем какао пить и предаваться изнеженности нравов… а повествование тихонько так на нет свести. Завершающими аккордами. Вроде как Шопен в ноктюрне до-диез минор. С приятным сознанием выполненного долга… освободиться от ответственности за героя и его дальнейшую судьбу (дальше пяти страниц нет сил тащить на горбу такую тяжесть) и заняться своими делами, марки посмотреть, белье постирать, прогуляться по бульвару… Убил по закону жанра как бы. Облегчил читателю окончание чтения, проявил заботу о человеке. И стал убийцей. Поставил точку. А так хотелось поставить тире.

А в реале Бесноватый – на тебе – жив и здоров. В свои 80 лет. Чему я, признаться, очень рад. Пусть люди только в кино и в литературе умирают, а в обычной жизни – живут по 1000 лет, здоровые и счастливые.

В чем секрет графомании?

Что побуждает писателя в наше безумное время садиться за компьютер? Тратить время на коммерчески все более и более бесперспективный, не уважаемый более в обществе, нелегкий труд писательства…

Мне кажется, ответ прост. Писателю хочется находиться в тексте. Ему в нем приятно. Слегка преувеличивая, можно утверждать, что ему только в нем и хорошо, а вне него плохо. Ему невыносимо грустно покидать мир, который он сам создал. Хотя, казалось бы, весь рассказ автор только и делал, что пытался как можно дальше убежать от самого себя… раскалившись чужими страстями.

Ведь текст, это, прежде всего, составленная из буковок, знаков препинания и пробелов – среда обитания нашего брата, бумагомарателя. Не только автора. И многочисленных его двойников. Но и его антиподов. И, разумеется, милых игрушек – существительных, глаголов и прилагательных, персонажей, метафор.

Текст наш настоящий дом. Наше поместье, дача, лаборатория, наша территория, заколдованное место, на котором происходят непредвиденные встречи. Не антитеза, синтез. Храм нашей собственной религии, алтарь для особых жертвоприношений, подиум для мистерии…

Карнавал для посвященных.

Текст – это словесный сад, или пустырь, или город (строчки – улицы, абзацы – кварталы), или целый континент.

Место, где нас вроде бы и нет, но мы есть… где все возможно, и все позволено. Перекресток миров. Собственная галактика на кончике пера. Монада, теплица, роддом, в котором непрерывно рождается новая, чужая, независимая от автора и от правящей партии жизнь.

Там подсознательное вливается в сознательное. А надоевшая нам рутина предстает в своем истинном, потустороннем обличье. Там автор постоянно создает персонажа, а персонаж – автора.

Что вы такое говорите, скажет матерый читатель-оптимист мужского пола, консерватор, умеренный шутник, проглотивший за свою жизнь половину библиотеки Конгресса.

Нет, нет и нет! Текст – это всего лишь место для охоты на личные местоимения! Ха-ха!

И потрясет своей очкастой головой, как двустволкой.

Текст – это место любви, застенчиво проговорит его постаревшая Ева, проглотившая вторую половину библиотеки Конгресса. Это альков! Шатер. Свадьба. И нежно погладит сизо-розовую обложку любовного романа.

Нет, проворчит ученый-литературовед, написавший за свою долгую жизнь не одну дюжину многословных книг. Нет, книга – это кладезь знаний! Нарративные пространства… Дискурс-анализ… И любовно посмотрит на свою библиотеку, которую после его кончины с удовольствием выбросят в мусоропровод его потомки-неучи.

Идиоты, веско срежет знаток всего, текст – это прежде всего дорога для колесницы сознания, строка, длиной в километр, по которой надо проехать или проскакать, от слова к слову, от смысла к смыслу… По пути можно и поохотиться, и заняться любовью, и умные мысли пособирать, и метафорами насладиться, и местоимения попинать, и вволю повуайеристничать… Не запачкавшись, так сказать, чужой плотью. Ведь буквы не пахнут. Ну, как счастливый пастушок. Флейту в губы и давай свистеть.

Совет автору-сидельцу.

Понимаете, вы пишете в вашем дневнике – я имею в виду тексты о первой отсидке – голую неприкрытую правду. Такие тексты предлагать читателю, это все равно, что кормить его сырым мясом. Да еще и подтухшим – пусть себе жрет. Я понимаю, что вы пережили. Но охотников читать отчет о правде нет. Все и так знают, что российская тюрьма и лагерь – это ад на земле, причем ад особенный, национальный.

Литература начинается там, где реальное зверство заканчивается. В тексте – все более или менее наоборот, как в лубке. Бык свежует мясника. Мыши хоронят кота.

Почему удался Дон Кихот? Потому что он смешон, неловок, он идиот. Так же как и князь Мышкин. Почему хороши Ставрогин и Онегин? Потому что они убийцы и мерзавцы. Так же как и Печорин. Почему невыносимо скучны Пьер и князь Андрей? Потому что они хорошие люди.

Чтобы интересно написать о тюрьме, надо поставить все с ног на голову. Надо найти в себе силы на иронию по отношению к себе и на сочувствие к последним тюремным гадам. Надо найти парадоксальные сюжеты, гротескные истории. Иначе проза будет скучной.

Лейтмотивы… невербальные сущности… скользят себе сквозь текст. Их трудно определить, невозможно описать… невозможно и за хвост поймать… и тем не менее именно они своим присутствием и задают тон всему массиву слов.

Массиву? Карнизу, готовому сорваться и упасть в пропасть, унося с собой и автора и его жалкие потуги… Ведь идти-то приходится по краю. Рисковать.

Нечто почти прозрачное, или призрачное.

Они – хоть и случайные гости, но хозяева рассказа. Ради них все и пишется.

Да, да – по хорошему тексту всегда бродят призраки, как ревизор по «Ревизору» или сам Царь в маске Наполеона по «Мертвым душам» в проклятой Богом тираноцентричной русской литературе.

Ну, а мы их поганой метлой…

Роман, написанный больше ста лет назад Фёдором Сологубом – ключик к русской жизни, к русскому человеку последующего столетия.

Гений писал: «В искусстве должна быть приподнятость».

Немцы говорят, например, так: «В этом фильме нет эспри…»

Федор Сологуб писал прекрасные стихи, в которых и приподнятости и эспри – половником хлебай. А в прозе предпочел опуститься в нижние миры полусмерти… Потому что в России ты можешь, конечно, долго себя обманывать и жить, например, в стихах Тютчева, в музыке Чайковского или Рахманинова, или в картинах Левитана или Кандинского, но потом… свинцовая мерзость отечества утянет тебя в глубину ада.

И тут уж выбора нет. Бога нет. Ничего нет, кроме нежити. Об этом роман «Мелкий бес».

А советским продолжением этого текста стала проза Хармса, наконец напечатанная на родине автора.

Романы Аксенова, Битова… – это попытка убежать от героев Хармса и Передонова или… раскрасить их внутренней свободой (самообманом раба), лирикой, интеллектуализмом, и так преодолеть этот ужас. Русскую правду. Попытка эта не удалась, и проза постаксеновская пытается нахрапом раздуть абсурд до критического, вселенского размера (Сорокин) и так взорвать этот баллон с выхлопными газами. Но и это не удается. Передонов не преодолен. А Недотыкомка все еще смотрит на мир своими тухлыми глазами…

Весело было. Ванька в рояль насрал.

Проговорил я это однажды по-немецки, в компании немцев.

Сказал и сам глупо рассмеялся. Потому что для меня вся Россия в этих шести словах помещается. Со всем скверным, плохим, хорошим и даже со всем русским космизмом… и русской идеалистической философией от Соловьева до Флоренского и обратно. Немцы посмотрели на меня косо. Афронт!

Что для русского здорово, то для немца карачун.

Начинающему литератору.

Не хотел вам это писать… Понимаете, если вы начнете сочинять – придется все остальное похерить. Ведь писанина сродни жертвоприношению.

ВСЕ сгорает на жертвенном огне творчества. Иногда это – семья, иногда и профессия, и вообще все наши потуги как-то устроить приличную жизнь. Жизнь писателя – жизнь неприличная. Попрошайничество. Тюрьма и сума.

Все разлетится в прах. Это очень серьезно. И кошмарно неотвратимо. Помните об этом – литературой нельзя заниматься «в свободное время», «по выходным», «между другими делами»…

Это или – испепеляющая страсть, служение… или мыльная пена дилетанта, литературного профанатора… Компромисса нет и искать его бесполезно.

В том-то все и дело – что если хочешь писать – жестоким надо быть не только с собой, но и с другими, с самыми близкими, с родными… иначе будет испорчен каждый день. Испорчен ничтожными делами. И тексты будут рыхлые и нудные.

Чтобы текст зазвучал – нужна полная свобода и одиночество. Безумие. Не школьное.

Я написал – «жертвоприношение», а правильнее было бы написать «кровавая жертва».

И это не метафоры. С кровью придется отдирать от себя все родное и близкое. Потому что текст должен владеть всем, а не родные или чужие. В первую очередь – владеть временем писателя. Потом и его любовью, эмоцией, памятью. Его телом, тоже превращающимся в текст. Только тогда начнут – как из тумана – выплывать абзацы, как будто выточенные из живого кристалла.

И единственной наградой будет – сам труд, сам текст. Все остальное не приложится никогда. Люди будут только травить… Даже самые близкие. Коллеги – завидовать и ненавидеть. Общество – презирать.

О немецкой тяге к самоуничтожению.

Процитирую разговор с моей подругой.

– Ты что, не понимаешь, что если в этом году приехало больше миллиона мусульман, то в следующем приедут два или три миллиона?

– Понимаю.

– Если понимаешь, почему не разделяешь моего ужаса. Ты же знаешь, что будет.

– А что такого ужасного будет?

– Будет хаос, вспышки насилия, кровопролитие на улицах, потом рухнет евро, будет плач и скрежет зубов… И немецкая цивилизация исчезнет, и все другие европейские культуры исчезнут, везде будут только мечети и озверелые муслимы… Еврабия. Они взорвут Кёльнский собор, они сожгут Дюрера и Кранаха в музее, они уничтожат все, что нам дорого.

– Мы сами все это сделали 70 лет назад.

– Исчезнет немецкая нация! Ты же дочь баронессы с 800-летней родословной, неужели тебе не жалко памяти предков?

– Исчезнет, и бог с ней. Если мы останемся, то рано или поздно опять устроим фашизм…

А вот и маленькая иллюстрация.

…Ехал я в эту новогоднюю ночь с моей немкой в трамвае домой из гостей. Где-то полвторого ночи. В трамвае ехали арабы. Из близлежащего «лагеря беженцев». Громко играла арабская музыка – это они свои смартфоны так настроили. Слышалась громкая речь. Грубая, чужая…

Я видел, как арабы назойливо липли к немецким девушкам. Не насиловали, не лапали, а как-то наскакивали… Ржали и кривлялись, как обезьяны.

Все немцы-мужчины – а их было человек восемь – ушли в другой конец вагона.

Я давно ношу нож в кармане. Я готов был его вынуть и начать убивать пришельцев. Но я, конечно, никого не убил. А дома моя немка – сочувствующая беженцам, переводящая им деньги… сказала мне: «Ты так зло смотрел на эту веселящуюся молодежь… смотри, нарвешься».

О рассказе «Пальцев».

Главной мерзостью советской школы – была тотальная ложь об истории СССР, прошедшей и актуальной. Экзистенциальная ложь. Лажа. Из этой генеральной лжи вырастали многочисленные побеги-метастазы.

В этом небольшом тексте я сознательно не касался главного, чтобы не превратиться в эдакого назойливого антисоветчика, поводыря слепых. Хотя класс, мной описанный – это, конечно, модель СССР, в котором всегда кого-то успешно коллективно травили…

Но… тут не одно «осмысление через описание», не только «вытеснение через запись», «покаяние, исследование» и прочее занудство. Тут создание новых, автономных миров на фундаменте хорошо знакомого материала.

Еще раз подчеркну, материал в этом рассказе, конечно, знакомый, совковый, но смысл его переработки… цель… не социальная критика. Нет, тут ракета текста несется и несет читателя, строчка за строчкой, не в прошлое… прочь от него… а перпендикулярно… в метафизическую, иррациональную мглу, являющую собой суть жизни, субстанцию, не поддающуюся определению.

Виктору К.

Сибирь забрала у меня отца – и теперь вашим великолепным чтением отдает мне долг. Этот рокот трущихся в стремнине камней, эта ледяная вода страшной речки… само небытие… и загробные видения… это то, о чем написан рассказ «Инеc».

Ведь эмиграция – это жизнь после смерти. Попытка родиться вновь. Дыхание потустороннего я ощутил впервые тогда, осенью 1962 года. То, что я смог материализовать в тексте, вы смогли передать голосом. Почему нас не понимает читатель? Ведь впадение мертвых вод Стикса в нашу обыденность это не индивидуальное событие… нет, это происходит сейчас, на наших глазах… со всеми… об этом написано, и это надвигается и это слышно сквозь ваш голос. По-хорошему нас должны осаждать фанаты – но мы остаемся в пустоте… Это я заразил вас своим одиночеством.

У меня такое впечатление, что «время сарказмов» осталось где-то далеко позади, на брежневской кухне, а время «реальных действий» так и не пришло.

И бывшие советские люди висят в каком-то новом пространстве невежества, цинизма, отвращения, жестокости.

И это самое «обнуление» действительно произошло – где-то около 2000 года, как и предсказывали.

К сожалению – мои рассказы – это тоже явление из класса «сарказмов» – потому они и не воспринимаются современной российской публикой…

Ответ придирчивому читателю.

Да, у многих моих литературных героев нет «внутреннего мира». Прогорел. Пропит. Провран. Раздавлен. Нет и развития личности, только хроническая деградация. Нет и эмпатии. Мира нет, есть мирок. Простой, как коробок спичек. В этом мирке – у кого страхи, у кого похоти, у кого дурь, деньги, водка… И единственное, что делает этих особей людьми – страдание и смерть.

Переводчику.

Время прошедшее и настоящее, глаголы завершенного и незавершенного действия – я мешаю вполне сознательно. Этот микс должен создавать особенный гротескный эффект «туннельного текста» (по которому автомобили ездят в разные стороны). Понимаю, что это по-немецки трудно передать. Или невозможно. Поэтому, прошу вас переписать эту главу по-немецки так, чтобы было читабельно.

Из записных книжек

Под перьями

Венеция. Конец двадцатого века.

Жарко тут в начале августа. Каналы пованивают.

Но капучино вкусное.

Приехал сюда не ради Венеции, а чтобы посетить галерею Пегги Гуггенхайм.

Это та милая леди, которая завещала себя похоронить рядом с 14-ю своими любимыми собаками.

В ее прекрасном музее, выходящем оградой на Гранд-Канал, мне хотелось посмотреть одну странную картинку (Ива Тайги).

Умница Пегги перестала собирать современное искусство где-то в середине шестидесятых – почувствовала, что эпоха искусства кончилась, и началось – непрекращающееся до сих пор – наглое шарлатанство.

На страницу:
5 из 8