bannerbannerbanner
Записки охотника. Рассказы. Пьесы
Записки охотника. Рассказы. Пьесы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 11

Иван Сергеевич Тургенев

Записки охотника

Рассказы. Пьесы

Д.П. Ивинский

Иван Сергеевич Тургенев

На первый взгляд, судьба Тургенева сложилась исключительно счастливо. Он стал тем, кем хотел стать – литератором, оказывающим влияние на состояние умов, на жизнь общества, формирующим вкусы и отчасти идеологию. Он застал пушкинскую эпоху как недавнее прошлое и успел увидеть Пушкина и Жуковского, познакомиться с Гоголем. В дальнейшем оказался причастен ко всем основным эпизодам русской литературной жизни. Он общался с Белинским, Герценом, Некрасовым, Островским, Гончаровым, Толстым, Фетом, Достоевским. Он избежал крайностей душевного ожесточения и умственной лени, оставшись русским барином и сделавшись просвещенным европейцем. В числе его европейских собеседников те, для кого он был единственным русским писателем, достойным их внимания и дружбы, – Мопассан, Золя, Флобер. Почти все, написанное им, было напечатано при его жизни, и многое из этого напечатанного навсегда вошло в сферу русского культурного сознания и оказало влияние на социальную психологию нескольких поколений.

Наряду с этими благополучными и даже блестящими обстоятельствами в жизни Тургенева было много иных, оставшихся для публики скрытыми или полускрытыми: любовь к Полине Виардо, неким странным болезненным испытанием растянувшаяся на всю жизнь и ставшая одним из источников его «сомнений и тягостных раздумий», острое переживание неустроенности и даже недовоплощенности русской жизни, идеальное содержание которой сплошь и рядом оказывалось рассеяно в ее неосновательных надеждах на переустройство, на полноту, на избавление от эгоизма и жестокости; наконец, мучительная болезнь, унесшая его жизнь и как бы подтвердившая неслучайность скрыто-трагического ее характера.

Именно о неслучайной двойственности существования говорят его произведения.

* * *

Не думаю, что читателям было бы легко вспомнить автора этих стихов, и вряд ли первая ассоциация была бы именно с автором «Записок охотника» и «Отцов и детей»:

Божественная ночь!.. Луна взошла;Печально смотрит на седые стены,Покрыв их серебристой дымкой света.Как все молчит! О, верю я, что ночьюПрирода молится Творцу… Какая ночь!Там вдалеке сребрится Тибр; над нимТаинственно склонились кипарисы,Колебля серебристыми листами…И Рим лежит, как саваном покрыт;Там все мертво и пусто, как в могиле;А здесь угрюмо дремлет Колизей,Чернеясь на лазури темной неба![1]

Между тем это, конечно, Тургенев, отрывок из его драматической поэмы «Стено» (1834), в которой ее немногочисленные читатели справедливо усматривали слабое и запоздалое подражание Байрону, а впрочем, не отказали подражателю в некоторой литературной одаренности. Вот еще небольшой фрагмент:

                                                     А я… проклятый,Остался здесь. И с этих пор напрасноЯ душу сильную, великую искал.Все это так ничтожно перед нею.С своими мелкими страстями людиМне опротивели. Мой мир мне опустел,А этот мир мне тесен был. Во мнеВосстало гордое желанье, чтобыНикто моих страданий не узнал,И я вступил в борьбу с своей судьбою,И если я паду – тогда узнают люди,Что значит воля человека. НизкоПоставили они названье это,И я хочу его возвысить – несмотряНа то, что люди этого не стоят.

Итак, природа, напоминающая человеку о Творце, время, смерть, пугающая и примиряющая одновременно, борьба с судьбою во имя обретения чувства причастности к сверхсмыслам существования, величие души, воля, страдание и гордость – темы, столь важные для европейской культуры и уже во многом усвоенные – пусть и на разной глубине – русским классицизмом, сентиментализмом, романтизмом… Эти темы останутся в числе наиболее глубоких тем Тургенева, счастливо избежавшего незавидной участи эпигона. Но в ряду этих тем есть и другие, еще более важные, устремленные к последним вопросам бытия.

Во-первых, это тема преодоления материального мира, устремленность которого к небытию указывает душе, косвенно причастной тайне мира, спасительный выход за пределы обреченного существования:

Но нет! Когда я полные тоскоюНа небо очи подымаю – мнеВсе еще веет чем-то дивным, светлымОт синего его шатра. Я знаю,Мне говорит мой ум, что за могилойНет ничего, что все, что я желал,Что все, что я мечтал, – обман и сон.Но что-то есть во мне, какой-тоНеслышный голос – он мне говорит,Что моя родина не здесь. Скажи,Скажи мне, небо, о, зачем так светло,Там высоко стоишь ты над землей.В мою истерзанную грудь желаниеВрывается к тебе, к тебе лететь,И я горю, и что же? Бренной цепьюК земле прикован я – и нету силЕе порвать могучею рукою…Как я смешон с моим умом![2]

Надежда или даже уверенность в том, что разум, противостоящий мечтам, слабее таинственного тихого голоса, звучащего в душе, слабее интуиции, говорящей о чудесном, что душа помнит о высшем, что сомнение будет преодолено, что за пределами земной жизни человек встретится и примирится с Творцом – все эти мотивы получат подробную разработку в тургеневской «реалистической» прозе. Ср., напр.: «Царь сидит с своими воинами в темном и длинном сарае, вокруг огня. Дело происходит ночью, зимой. Вдруг небольшая птичка влетает в раскрытые двери и вылетает в другие. Царь замечает, что эта птичка, как человек в мире: прилетела из темноты и улетела в темноту, и недолго побыла в тепле и свете… “Царь, – возражает самый старый из воинов, – птичка и во тьме не пропадет и гнездо свое сыщет…” Точно, наша жизнь быстра и ничтожна; но все великое совершается через людей. Сознание быть орудием тех высших сил должно заменить человеку все другие радости: в самой смерти найдет он свою жизнь, свое гнездо» («Рудин»); ср. еще: «Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии “равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…» («Отцы и дети»).

О «смешном» разуме приходится вспомнить не только в связи с романом о нигилисте: эта тема у Тургенева исключительно серьезна и распространяется на такие остающиеся обычно «закрытыми» душевные состояния, которые связаны с трагическим переживанием необратимости времени и неотменимости поступка, вбирающих обычно некоторое мистическое содержание[3] и не подлежащих специальному анализу или подробному обсуждению, ср.: «Говорят, Лаврецкий посетил тот отдаленный монастырь, куда скрылась Лиза, – увидел ее. Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини – и не взглянула на него; только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо – и пальцы сжатых рук, перевитые четками, еще крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства… На них можно только указать – и пройти мимо» («Дворянское гнездо»).

Во-вторых, это тема любви, связанная и с преодолением материального, и с его очарованием, губительным и необходимым как некоторое таинственное испытание. Любовь напоминала о вечности и преодолевала земное время и земные страсти, оставаясь тем самым теснейшим образом связанной со смертью, которая должна увести человека к этой вечности. Но поскольку и смерть, и вечность не только притягивали к себе, но и пугали, любовь на земле оказывалась необходимым и единственным соблазном, на мгновение уводившим в хрупкий мир забвения о смерти и вечности. Чувственное в любви сочетается со сверхчувственным, и это сочетание придает любви ту специфическую двусмысленность, которая напоминает одновременно о смерти и жизни вечной. Счастье в любви необретаемо, поддаться ей навсегда – утратить этот единственно важный смысл или, лучше сказать, переживание двусмысленного бытия на пороге временного и вечного, тварного и божественного: с одной стороны, такая двусмысленная любовь невероятно привлекательна своею земной красотой, с другой – неприкосновенна в своей таинственной надвременной сущности.

Эта влекущая к себе тайна связана с противопоставлением дневного и ночного миров, и прежде всего с мотивами тьмы и ночи: «Она сидела не шевелясь; ей казалось, что какие-то темные волны без плеска сомкнулись над ее головой и она шла ко дну, застывая и немея. Всякому тяжело первое разочарование; но для души искренней, не желавшей обманывать себя, чуждой легкомыслия и преувеличения, оно почти нестерпимо. Вспомнила Наталья свое детство, когда, бывало, гуляя вечером, она всегда старалась идти по направлению к светлому краю неба, там, где заря горела, а не к темному. Темна стояла теперь жизнь перед нею, и спиной она обратилась к свету» («Рудин»). Эти накатывающиеся волны тьмы, воображаемой и вполне реальной, почти осязаемой, уводят если не от жизни, то в прошлое, когда казалось, что правильный выбор возможен, что жизнь позволит его сделать.

Но наступает ночь, и сама мольба оказывается бессмысленной и беспомощной: «Она принялась глядеть “в ночь” через открытое окно. Долго глядела она на темное, низко нависшее небо; потом она встала, движением головы откинула от лица волосы и, сама не зная зачем, протянула к нему, к этому небу, свои обнаженные, похолодевшие руки; потом она их уронила, стала на колени перед своею постелью, прижалась лицом к подушке и, несмотря на все свои усилия не поддаться нахлынувшему на нее чувству, заплакала какими-то странными, недоумевающими, но жгучими слезами» («Накануне»).

Само счастье, если оно вообще достижимо хотя бы на мгновение, растворяется в глубине ночи, вызывает страх, оставляет загадку бытия неразгаданной: «О, как тиха и ласкова была ночь, какою голубиною кротостию дышал лазурный воздух, как всякое страдание, всякое горе должно было замолкнуть и заснуть под этим ясным небом, под этими святыми, невинными лучами! “О Боже! – думала Елена, – зачем смерть, зачем разлука, болезнь и слезы? или зачем эта красота, это сладостное чувство надежды, зачем успокоительное сознание прочного убежища, неизменной защиты, бессмертного покровительства? Что же значит это улыбающееся, благословляющее небо, эта счастливая отдыхающая земля? Ужели это все только в нас, а вне нас вечный холод и безмолвие? Ужели мы одни… одни… а там, повсюду, во всех этих недосягаемых безднах и глубинах, – все, все нам чуждо? К чему же тогда эта жажда и радость молитвы? (“Morir si giovane”[4], – зазвучало у нее в душе…) Неужели же нельзя умолить, отвратить, спасти… О Боже! неужели нельзя верить чуду? – Она положила голову на сжатые руки. – Довольно? – шепнула она. – Неужели уже довольно! Я была счастлива не одни только минуты, не часы, не целые дни – нет, целые недели сряду. А с какого права?” Ей стало страшно своего счастия. “А если этого нельзя? – подумала она. – Если это не дается даром? Ведь это было небо… а мы люди, бедные, грешные люди… Morir si giovane… О темный призрак, удались!» («Накануне»).

Есть у Тургенева и еще более болезненные состояния духа, когда под сомнение ставится сам рассудок; особое значение принадлежит мотивам птицы, смерти, тишины, безумия и любви: «Я все недоумевал и спрашивал себя: “Не с ума ли я схожу?” Солнце только что закатилось, и <…> весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что-то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна… Я посмотрел на нее – и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. “Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?”– подумал я. Догадка, скорее всего, оказалась справедливой. Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела по-прежнему без шума. Я долго еще сидел у окна <…>: я как будто попал в заколдованный круг – и неодолимая, хотя тихая сила увлекала меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна все ярче выступала на посиневшем небе, – и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах» («Призраки»). Здесь, в частности, любопытно это «я встрепенулся» (не очнулся, не проснулся, не отвлекся от мыслей): тургеневский герой приобретает здесь мимолетное сходство с птицей, только что улетевшей, и это не случайная деталь. Вот, например, фрагмент разговора героев одной из самых известных тургеневских повестей:

– Посмотрите, как хорошо! – сказал я, невольно понизив голос.

– Да, хорошо! – тихо отвечала она, не смотря на меня. – Если бы мы с вами были птицы, – как бы мы взвились, как бы полетели… Так бы и утонули в этой синеве… Но мы не птицы.

– А крылья могут у нас вырасти, – возразил я.

– Как?

– Поживите – узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья.

– А у вас были?

– Как вам сказать… Кажется, до сих пор я еще не летал.

Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.

– Умеете вы вальсировать? – спросила она вдруг.

– Умею, – ответил я, несколько озадаченный.

– Так пойдемте, пойдемте… Я попрошу брата сыграть нам вальс… Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья» («Ася»).

И еще один отрывок, в котором сочетаются в едином переживании темы птицы[5], смерти, любви, природы, тьмы: «Лицо Зинаиды тихо плыло передо мною во мраке – плыло и не проплывало; губы ее все так же загадочно улыбались, глаза глядели на меня немного сбоку, вопросительно, задумчиво и нежно… как в то мгновение, когда я расстался с ней. <…> Я лег, но даже глаз не закрыл. Скоро я заметил, что ко мне в комнату беспрестанно западали какие-то слабые отсветы. Я приподнялся и глянул в окно. Переплет его четко отделялся от таинственно и смутно белевших стекол. “Гроза”, – подумал я, – и точно была гроза, но она проходила очень далеко, так что и грома не было слышно; только на небе непрерывно вспыхивали неяркие, длинные, словно разветвленные молнии: они не столько вспыхивали, сколько трепетали и подергивались, как крыло умирающей птицы. Я встал, подошел к окну и простоял там до утра… Молнии не прекращались ни на мгновение; была, что называется в народе, воробьиная ночь. Я глядел на немое песчаное поле, на темную массу Нескучного сада, на желтоватые фасады далеких зданий, тоже как будто вздрагивавших при каждой слабой вспышке… Я глядел – и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. <…> Я почувствовал большую усталость и тишину… но образ Зинаиды продолжал носиться, торжествуя, над моею душой. Только он сам, этот образ, казался успокоенным: как полетевший лебедь – от болотных трав, отделился он от окружавших его других неблаговидных фигур, и я, засыпая, в последний раз припал к нему с прощальным и доверчивым обожанием…» («Первая любовь»).

В окне, в которое смотрит тургеневский герой, открывается мир внешний, озаренный вспышками молний, но эти молнии блистают и в его душе: «таинственные стекла» связывают внешнее и внутреннее, и впечатление загадочности происходящего усиливается упоминаниями о «ночи» и «мраке».

Но ночь чревата также страхом, и мотив окна может сочетаться с мотивом крика: «Я приподнял голову и вздрогнул; точно, я не обманывался: жалобный крик примчался издалека и прильнул, словно дребезжа, к черным стеклам окон. Мне стало страшно: я вскочил с постели, раскрыл окно. Явственный стон ворвался в комнату и словно закружился надо мной. Весь похолодев от ужаса, внимал я его последним, замиравшим переливам. Казалось, кого-то резали в отдаленье, и несчастный напрасно молил о пощаде» («Фауст»). Ср. мотив крика в музыкальном контексте, здесь «кричит» поющий голос, находящийся во власти страдания: «Этот романс она спела иначе, чем первый, – вполголоса, словно усталая… и только на предпоследнем стихе: “Поймет, как я страдал”, – у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих “И как я стражду…” она почти прошептала, горестно растянув последнее слово» («После смерти [Клара Милич]»). Вообще музыке в тургеневском мире принадлежит особое место: с ней связан план идеальных состояний души: «Почувствовала ли она в моем обращении с нею то невольное, мне самому неизъяснимое уважение, которое, больше чем любопытство, больше даже чем участие, она во мне возбуждала, находилась ли она в тот день в смягченном расположении духа, только она вдруг подошла к фортепиано и, нерешительно положив руку на клавиши и склонив немного голову через плечо назад ко мне, спросила меня, что я хочу, чтоб она сыграла? Я не успел еще ответить, как она уже села, достала ноты, торопливо их развернула и начала играть. Я с детства любил музыку, но в то время я еще плохо понимал ее, мало был знаком с произведениями великих мастеров, и если бы г. Ратч не проворчал с некоторым неудовольствием: “Aha! wieder dieser Beethoven!” <Ах! опять этот Бетховен! (нем.)>, я бы не догадался, что именно выбрала Сусанна. Это была, как я потом узнал, знаменитая Ф-мольная соната, opus 57. Игра Сусанны меня поразила несказанно: я не ожидал такой силы, такого огня, такого смелого размаха. С самых первых тактов стремительно-страстного allegro, начала сонаты, я почувствовал то оцепенение, тот холод и сладкий ужас восторга, которые мгновенно охватывают душу, когда в нее неожиданным налетом вторгается красота. Я не пошевельнулся ни одним членом до самого конца; я все хотел и не смел вздохнуть. Мне пришлось сидеть сзади Сусанны, ее лица я не мог видеть; я видел только, как ее темные длинные волосы изредка прыгали и бились по плечам, как порывисто покачивался ее стан и как ее тонкие руки и обнаженные локти двигались быстро и несколько угловато. Последние отзвучия замерли.

Я вздохнул наконец. Сусанна продолжала сидеть перед фортепиано» («Несчастная»).

Тема непроясненности тайны мира и тайны собственной жизни, разрешающаяся часто в особом типе поведения, в котором немотивированное беспокойство сочетается с перепадами настроения, обнаружением вещи, напоминающей о прошлом, воспоминаниями, приносящими не столько радость, сколько боль; этот мотивный комплекс может сочетаться с упоминанием о кресте: «Он тряхнул головою, вскочил с кресла, раза два прошелся по комнате, присел к письменному столу и, выдвигая один ящик за другим, стал рыться в своих бумагах, в старых, большею частью женских, письмах. Он сам не знал, для чего он это делал, он ничего не искал – он просто хотел каким-нибудь внешним занятием отделаться от мыслей, его томивших. Развернув наудачу несколько писем (в одном из них оказался засохший цветок, перевязанный полинявшей ленточкой), – он только плечами пожал и, глянув на камин, отбросил их в сторону, вероятно, сбираясь сжечь весь этот ненужный хлам. Торопливо засовывая руки то в один, то в другой ящик, он вдруг широко раскрыл глаза и, медленно вытащив наружу небольшую осьмиугольную коробку старинного покроя, медленно приподнял ее крышку. В коробке, под двойным слоем пожелтевшей хлопчатой бумаги, находился маленький гранатовый крестик. <…> Несколько мгновений с недоумением рассматривал он этот крестик – и вдруг слабо вскрикнул… Не то сожаление, не то радость изобразили его черты. Подобное выражение являет лицо человека, когда ему приходится внезапно встретиться с другим человеком, которого он давно потерял из виду, которого нежно любил когда-то и который неожиданно возникает теперь перед его взором, все тот же – и весь измененный годами. Он встал и, возвратясь к камину, сел опять в кресло – и опять закрыл руками лицо… “Почему сегодня? именно сегодня?” – думалось ему, и вспомнил он многое, давно прошедшее…» («Вешние воды»).

Крест связан с прошлым, с памятью, он как бы не дает заблудиться, или, по крайней мере, служит топографическим ориентиром:

«Марья Николаевна подумала – и оглянулась.

– А мне сдается, место это мне как будто знакомое. Посмотрите-ка, Санин, за тем широким дубом – стоит деревянный красный крест? аль нет?

Санин сделал несколько шагов в сторону.

– Стоит.

Марья Николаевна ухмыльнулась.

– А, хорошо! Я знаю, где мы. Пока еще не потерялись» («Вешние воды»).

Неявным, но оттого не менее очевидным образом крест связан с загадкой жизни, которую только он и может разгадать – теми смыслами, которые в себе заключает (страдание, надежда, любовь, спасение, смирение): «Десять лет прошло таким образом, бесцветно, бесплодно и быстро, страшно быстро. Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей. Однажды, за обедом, в клубе, Павел Петрович узнал о смерти княгини Р. Она скончалась в Париже, в состоянии близком к помешательству. Он встал из-за стола и долго ходил по комнатам клуба, останавливаясь как вкопанный близ карточных игроков, но не вернулся домой раньше обыкновенного. Через несколько времени он получил пакет, адресованный на его имя: в нем находилось данное им княгине кольцо. Она провела по сфинксу крестообразную черту и велела ему сказать, что крест – вот разгадка» («Отцы и дети»).

Но и уныние у Тургенева связано с крестом – как в старой традиции русской кладбищенской элегии: «Попадались и речки с обрытыми берегами, и крошечные пруды с худыми плотинами, и деревеньки с низкими избенками под темными, часто до половины разметанными крышами, и покривившиеся молотильные сарайчики с плетенными из хвороста стенами и зевающими воротищами возле опустелых гумен, и церкви, то кирпичные с отвалившеюся кое-где штукатуркой, то деревянные с наклонившимися крестами и разоренными кладбищами. Сердце Аркадия понемногу сжималось» («Отцы и дети»). Ср.: «Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России. Как почти все наши кладбища, оно являет вид печальный: окружающие его канавы давно заросли; серые деревянные кресты поникли и гниют под своими когда-то крашеными крышами; каменные плиты все сдвинуты, словно кто их подталкивает снизу <…>» («Отцы и дети»).

Наконец, крест – знак личной тайны, некой невысказанной[6] драмы, постоянно присутствующей в поведении, облике, речи, даже в чтении:

«– Ну, рассказывайте же, – продолжала она, разглаживая полы своего платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, – рассказывайте или прочитайте что-нибудь, как, помните, вы нам читали из “Онегина”…

Она вдруг задумалась…

Где нынче крест и тень ветвейНад бедной матерью моей! —

проговорила она вполголоса.

– У Пушкина не так, – заметил я.

– А я хотела бы быть Татьяной, – продолжала она все так же задумчиво. – Рассказывайте, – подхватила она с живостью» («Ася»).

Один из источников уныния в пространстве жизни тургеневских героев – быстротечность времени. Оно неотменимо влечет человека к утратам, сожалению, смерти и занимает в произведениях Тургенева одно из «сильных» мест, формируя общую тональность повествования, а вместе с тем образуя некоторый предсказуемый, имеющий серьезную опору в литературной традиции, в том числе русской, и в то же время необходимый комплекс переживаний: «Вот мелькнуло передо мной мое детство, шумливое и тихое, задорное и доброе, с торопливыми радостями и быстрыми печалями; потом возникла молодость, смутная, странная, самолюбивая, со всеми ее ошибками и начинаниями, с беспорядочным трудом и взволнованным бездействием… Пришли на память и они, товарищи первых стремлений… потом, как молния в ночи, сверкнуло несколько светлых воспоминаний… потом начали нарастать и надвигаться тени, темнее и темнее стало кругом, глуше и тише побежали однообразные годы – и камнем на сердце опустилась грусть. Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал! – невольно шептали горьким шепотом мои губы. О, жизнь, жизнь, куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не умел воспользоваться твоими дарами? Возможно ли? эта малость, эта бедная горсть пыльного пепла – вот все, что осталось от тебя? Это холодное, неподвижное, ненужное нечто – это я, тот прежний я? Как? Душа жаждала счастья такого полного, она с таким презрением отвергала все мелкое, все недостаточное, она ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком – и ни одной каплей не смочило алкавших губ? О, золотые мои струны, вы, так чутко, так сладостно дрожавшие когда-то, я так и не услышал вашего пенья… вы и звучали только – когда рвались. Или, может быть, счастье, прямое счастье всей жизни проходило близко, мимо, улыбалось лучезарною улыбкой – да я не умел признать его божественного лица? Или оно точно посещало меня и сидело у моего изголовья, да позабылось мною, как сон? Как сон, повторял я уныло. Неуловимые образы бродили по душе, возбуждая в ней не то жалость, не то недоуменье… А вы, думал я, милые, знакомые, погибшие лица, вы, обступившие меня в этом мертвом уединении, отчего вы так глубоко и грустно безмолвны? Из какой бездны возникли вы? Как мне понять ваши загадочные взоры? Прощаетесь ли вы со мною, приветствуете ли вы меня? О, неужели нет надежды, нет возврата? Зачем полились вы из глаз, скупые, поздние капли? О, сердце, к чему, зачем еще жалеть, старайся забыть, если хочешь покоя, приучайся к смиренью последней разлуки, к горьким словам: “прости” и “навсегда”. Не оглядывайся назад, не вспоминай, не стремись туда, где светло, где смеется молодость, где надежда венчается цветами весны, где голубка-радость бьет лазурными крылами, где любовь, как роса на заре, сияет слезами восторга; не смотри туда, где блаженство, и вера, и сила – там не наше место!» («Поездка в Полесье»). Здесь время предстает как загадочная субстанция души и жизни, чреватая страданием, а вместе с тем своеобразным недоумением, которое испытывает человек, уже погрузившийся в эту субстанцию и осознавший (или осознающий) свою обреченность. Вместе с тем воспоминания, о которых мыслит герой «Поездки в Полесье», не только ранят, они обеспечивают единство самосознания, в том числе той его сферы, которая наименее прояснена, наименее подвержена воздействию рационального.

На страницу:
1 из 11