Полная версия
Если мой самолет не взлетит
–Что это у вас за музыка дыр-дыр-дыр, – сказала она, – в цехе целый день шум, домой придешь, тоже покоя нет.
Так что репетиция кончилась тем, что мы распили флакончик, слушая Дэвида Боуи и восхищаясь им, и собой, и нашей новой идеей. Обсудили предателя Серегу, но расстраивались не очень. Честно говоря, давно чувствовали, что он не наш человек.
Потом я потащился домой. Было уже поздно. В архитектуре Девятки есть одна особенность – ее улицы освещаются не фонарями, а мощными прожекторами с крыш зданий. Я шел по пустым улицам в призрачном голубом свете прожекторов. Из-за этого моря огней Девятка с окраины города выглядит как что-то очень праздничное, как олимпийский стадион, или международный аэропорт. Может быть, по контрасту с городской окраиной, которая освещается только искрами редких трамваев, причем скрежет этих редких трамваев только подчеркивает тишину и заброшенность.
Анюта по ночам часто вставала и смотрела в сторону Девятки. Да, признаться, и мне из ее окна Девятка казалась очень приличным местом. Она мечтала, что я как принц из сказки увезу ее туда, где полки магазинов ломятся от колбасы. Хоть она и старалась не говорить мне об этом, но мечта эта была так сильна, что она иногда проговаривалась. Самой Анюте допуск в Девятку был закрыт. У нее был дядя, который во время Второй мировой попал в плен (о ужас!), после войны остался в американской зоне оккупации (ужас—ужас) и женился на немке. Ее немец погиб на Восточном фронте. Мало того, этот гнусный незнакомый дядя стал успешным предпринимателем и теперь эксплуатировал немецких трудящихся, а его ни в чем не повинной племяннице, которая родилась на двадцать лет позже всей этой истории, и о которой он даже не знал, теперь невозможно было не только устроиться на работу в Девятку, но и получить гостевой пропуск за забор дольше чем на сутки.
Ну ладно, Анюта ладно. Ну а Таня, моя прекрасная Таня. Уж она-то кое-что понимала в жизни. Нет, есть все-таки в колбасе нечто неизъяснимо привлекательное, чего я просто не понимаю ввиду черствости своей души.
Ну ладно, не нужно пытаться плохо думать о том, что не сбылось, не получилось, не срослось. Это тоже разновидность предательства, от меня не дождетесь.
Все-таки Толстый неправ, когда говорит, что нужно только жалеть этих людей, потому что они живут так из-за того, что ничего в жизни не видели и не представляют, что можно жить как-то по-другому. Ну что такого видел сам Толстый, или я, или Жека. Однако мы же скотами не стали. Да, и неправильно он говорит, что эти люди испорчены привычкой к несчастью. Сам-то он не испортился.
В моих окнах горели огни, несмотря на позднее время. Я заволновался не на шутку— в таких семьях, как моя, такое бывает только при несчастных случаях. К моему удивлению, в квартире никого не приводили в чувство, и никто не ждал скорую помощь. Из коридора я слышал, что мать и отец разговаривают на кухне.
–А вы чего не спите? – спросил я, все еще несколько встревоженный.
Родители замолчали и смотрели на меня с минуту так, как будто впервые меня видели.
–Что случилось?
–Мы нашли у тебя страшную гадость, – сказала мать.
–Какую? – уже почти испуганно спросил я.
–Мы нашли у тебя вот эту кассету, – заметно волнуясь, сказал отец.
Позавчера на репетиции мы кое-что пробовали записывать, а вчера я поставил на магнитофон прослушать. А папаша возьми, да и наткнись.
–Ну и что? – спросил я. Все же я почувствовал себя виноватым, хотя и не знал за что.
Это такая рабская привычка – инстинктивно считать себя виноватым, когда тобой недовольны.
–Он еще спрашивает, ну и что! Ты слышишь, он еще спрашивает, ну и что! Мой сын поет "там, где раньше Сталин стоял, мы танцуем диско" и еще спрашивает, ну и что!
Я, честно говоря, удивился. Я-то думал, что папашу больше заденет Жекина песенка "Псы—полковники “, ведь это прямо про него. По свежим армейским впечатлением Жека создал целый альбом "Псы", там имелись все псы, начиная с лейтенантов и кончая полковниками. Выше Жека еще не забрался. Но вот папаше не понравилась именно смешная песенка "Там, где раньше Сталин стоял, мы с тобой танцуем диско". Кстати, ее сочинил не я и не Жека. Ее сочинил мой друг Леша Никитский из города Дубны на Волге. История этой песенки очень любопытная.
В недалеком прошлом на берегу Волги возвышался памятник Сталину размером со статую Свободы. Когда решили, что Сталин больше не отец народов, оплодотворяющий мировую цивилизацию, памятник снесли, а на освободившемся месте сделали танцплощадку. Вот Леша и придумал такую вполне документальную песенку. Когда я был в Дубне в командировке, Леша исполнил мне ее на ушко. Собственно, там только и были эти две строчки. Дальше сочинять Леше стало лень. Да и трудно к таким двум удачным и исчерпывающим строчкам прилепить еще что-то. Когда я исполнил эту вещь Жеке, ему тоже страшно понравилось, и мы обработали ее, спев эти строчки много раз с разной интонацией в стиле битловской "Уай дон'т ви ду ит ин зе роуд». Мы считали это одной из достигнутых вершин. Но вот товарищ полковник был другого мнения.
–Пап, ну ведь это шуточная песенка, – сказал я.
–Боже, какого идиота я вырастил! – схватился за голову отец, – Нет, ты правда не понимаешь?
–Пап, ну каждый же человек имеет право на свое мнение, ну что в конце концов такого …– начал я, но почувствовал, что в глазах отца несу какую-то чушь. Он смотрел на меня даже с некоторым страхом.
–Ничего у вас святого нет.
–Батя, ну пойми, то, что для вас так важно – для нас уже история древнего мира. Цивилизация сменилась, понимаешь? Давай жить дружно. Для меня что Ленин, что Гитлер, что Чингисхан – никакой разницы. Это все в прошлом. По мне хоть бы ты им, – я кивнул на портрет Ленина, – все стены оклеил, я тебе и слова не скажу.
Боже, как меня угораздило столь неудачно выразить свою мысль. Боже, какая была сцена! Я миролюбив как еврей и впечатлителен как якут, а тут мне пришлось выдержать бурю. Боже, как они заорали! Инстинктивно я даже пригнулся, соседи со всех сторон застучали в стены, залаяли собаки охраны на проходной. Но потом мне пришла мысль, что все-таки не стоит так орать на родного сына, даже если он немного неудачно выразился. Скандал начал немного затягиваться. Стало даже немного скучно, хотя папаша великий мастер делать разносы подчиненным. И к тому же человек, замечательно владеющий марксистско-ленинской логикой. Батя логически доказал, что наши песни—мерзкая пошлость. Он очень верит в логику.
Мать не без гордости смотрела на него. Да и я люблю своего батьку. Он очень неглуп, только жаль, что в жизни у него совершенно не было времени подумать.
Все каноны были соблюдены – напряжение равномерно нарастало, аргументы не повторялись, речь кончилась эффектной развязкой с поднятой рукой и словами "вон из моего дома". Рука была поднята совсем как у Ленина, указывающего человечеству дорогу в светлое будущее.
После чего папаша удалился на кухню развеяться после проведенной партийно-политической работы. Я видел, как мама суетливо собирает на стол грибочки, рыбку, мяско, колбаску. Наконец-то мама получила возможность покупать всякие штучки под грибочки, всякие ножички-вилочки и мне это было симпатично в ней. Отец аппетитно выпил. Меня за стол никто не приглашал. Отец вообще умеет делать все с заразительностью здорового самца. Когда он выпивает рюмочку, или закуривает сигарету, то невозможно не захотеть того же самому. Может быть, мой папаша родился не для того, чтобы командовать полками, а для того, чтобы рекламировать виски.
Все-таки одна фраза из его речи зацепила меня. "Ты становишься социально опасен", – сказал отец. "Для кого это? Для нашего могучего государства?" – спросил я. "Для себя".
2 Ночной директор
Я постоял в темноте коридора. Когда я уехал из дома учиться, мне было шестнадцать лет. Я был из тех детей, которые не приносят проблем родителям. Я был самостоятелен, сколько я себя помню. Ни мать, ни отец не возились со мной, как возились родители моих друзей. В обычном смысле меня не воспитывали. Отец был либо на службе, либо устал. Мать тоже была в школе с утра до вечера. Не возились со мной еще, видимо, и потому, что у меня были отличные отношения и с матерью, и с отцом. Отца всегда было интересно послушать – я не чувствовал с ним никакой стены. А с матерью мне вообще не нужно было разговаривать – так мы были близки. Они доверяли мне, я старался их не разочаровывать. Это было просто, потому что вообще наша жизнь была проста. Я хорошо учился и был молчуном – образцовый мальчик. В детстве я был гораздо крупнее большинства сверстников, так что даже подраться было не с кем. А может, и было, не помню, но желания и необходимости не возникало.
Лучшее время моего детства – когда отца отправили командовать ракетным дивизионом в южную провинцию. Я учился в младшей школе. Дивизион располагался в степи в нескольких километрах от окраины большого города. Утром из части отправлялся автобус, в котором жены офицеров и их дети ехали на учебу и на работу. Вечером забирал обратно. Я заканчивал учебу раньше всех, поэтому на обычном городском автобусе добирался до конечной остановки и шел пешком в часть, иногда весь путь, иногда по дороге меня подбирали наши машины, или машины колхоза. Великая степь – это как море, только лучше. Я не помню, о чем я думал, поднимаясь на холмы, но я помню, что внутри я был самим собой, точно таким. Я обожал летние каникулы. Мать всегда волновалась, когда я оставался в части на лето, она старалась свозить меня на море, или отправить в пионерский лагерь для развития социальных навыков. Море, конечно, я любил. Но терпеть не мог пионерский лагерь, скученную жизнь, построения на поднятие флага, походы строем в лес, пение хором, всю эту коллективную чуму. Ну, то есть чем мой папаша занимается всю жизнь с личным составом.
То ли дело, когда жара, каникулы, свобода и родители ушли рано с утра. Выспаться, пойти перекусить на кухне в офицерской столовой, слушая бредовые фантастические разговоры дедов – поваров про как ходили в самоход, как нажрались в увольнении, и как с помощью шарикоподшипника сделать член толще на целый сантиметр и удовлетворить любую бабу. Щелкают ножи дедов, режущие капусту. Кипит котел на жаркой плите. Здоровенные накачанные деды – голые по пояс в белых фартуках и чепчиках. Тощие молодые бойцы суточного наряда, застегнутые по форме на все пуговицы, истекающие потом, чистят картошку и слушают так же жадно, как и я. С дедами у меня отличные отношения. Молодые все на одно лицо, с ними у меня тоже будут отличные отношения, когда они станут дедами. Можно было и дома достать что-нибудь из холодильника, но здесь же гораздо интересней, правда?
Потом на холм напротив боевой позиции. Видно, как на позиции крутятся антенны станций, разворачиваются пусковые установки. Транспортно-заряжающая машина снует между позицией и арсеналом в низине. Папаша отрабатывает защиту южных рубежей. На позиции воют блоки питания и трансформаторы, шумят моторы. Но на мой холм не доносится ничего из этой суеты. Только тишина ветра в ушах и пение жаворонка. Жаворонок – птица моей юности. Дивизионный волкодав по кличке Никсон, таскающийся за мной, кладет тяжелую голову мне на колени и жалобно скулит. В его глазах вечная преданность и страсть к службе (и к колбасе, я подкармливаю его колбасой из офицерской столовой). С нашими дивизионными овчарками у меня отличные отношения. Вдалеке синие горы – я так и не доехал до них. За ними чужие неведомые страны и народы. Великая степь – как море, но море ровное, одинаковое, и все интересное скрыто под толщей воды, а океан травы скрывает прозрачные озера и даже реки, прорывшие себе русла. Можно ходить в одних трусах или совсем голым, все равно здесь нет людей. В трусах и совсем голый – это совершенно разные вещи. Друг, ходил ли ты по летней степи голый и свободный как конь? Как конь, который настолько свободен, что ему даже не нужно придерживать член, когда он мочится. Один под голубым небом, голый перед тем, кого ты не можешь постичь (я чувствую этот взгляд), но кто понимает все о тебе, как я понимаю Никсона.
О чем это я? А, тем более удивителен этот скандал на ровном месте. Вдруг все эти воспоминания вспыхнули во мне, когда я стоял в прихожей. Туда, в степь, где ветер, воля и тишина ветра! Хотя ветер, воля и тишина ветра – это для меня, сына командира части. А для молодого бойца суточного наряда это мешки с нечищеной картошкой и ужасные голые по пояс деды в белых чепчиках с огромными ножами, рассуждающие, как нафаршировать член шарикоподшипниками. И хотя было понятно, что «вон из моего дома» – это такая фигура речи, мне стало скучно, тесно и захотелось куда-нибудь. Я вышел из дома.
В свете прожекторов я двинулся по нашей улице Гагарина, свернул на проспект Советской науки, мимо памятнику Ленину, мертвецу, показывающему единственно правильный путь в светлое завтра папашиным жестом "вон из моего дома". На памятнике было написано «Ленин жил, Ленин жив, Ленин вечно жив», таким образом демонстрируя парадокс кота Шредингера. Потому что я именно тот наблюдатель, который точно знает, что Ленин мертв – меня возили на школьную экскурсию в Москву в четвертом классе, и мы посещали мавзолей. Неделю потом мясо есть не мог (как и весь класс). До сих пор портится аппетит, когда вспоминаю желтый труп в свете ламп в стеклянном ящике в окружении часовых. Но получается, согласно принципу неопределенности есть наблюдатель, в системе которого Ленин жив, что является парадоксом. Кстати, кот Шредингера – черный, это очевидно, правда? Такой ответ дали десять из десяти опрошенных мной на новогодней пьянке коллег – физиков. Следовательно, принцип неопределенности не действует на цвет кота, не важно, жив кот или мертв.
Я мечтаю, чтобы то, о чем я пишу, было непонятно моим потомкам так же, как мне непонятен Отец Сергий. "Что это – советская наука?"– пытливо задумается потомок. Какой из законов Ньютона, первый или второй, более советский? Может быть, имеются в виду технологии: атомные бомбы или космические ракеты? Однако в Девятке каждый знает, что советская атомная бомба была сделана благодаря творческому обмену американских ученых и советской разведки, а ракеты сделаны по схемам фон Брауна, найденным в Пенемюнде. КГБ не скрывает этих фактов, чтобы наши яйцеголовые умники не слишком задирали нос. Однако проспекта Советской разведки в Девятке нет. Несправедливо.
Дворец культуры Девятки сделан по мотивам Сиднейского оперного театра – со вкусом здание. А свет в окне Дворца культуры – это сторож, а этот сторож – подходящая компания. Я нажал на звонок служебного входа.
Открываются двери, и я вижу одухотворенное толстое лицо, пронзительный взгляд черных глаз и черную длинную шевелюру.
Это Толстый. Подчеркну, это не ТолстОй (который старинный писатель), это великий мыслитель и философ нашего времени ТОлстый. У него другая фамилия, это прозвище. Толстый потому что толстый. Он говорит быстрее, чем я думаю. Он помнит наизусть больше текстов, чем большинство людей успевают прочитать за всю жизнь. Он ничего не забывает.
Толстый мой друг, и это странная дружба. Он старше меня почти на пятнадцать лет. А интеллектом превосходит настолько, насколько я превосходил дивизионного волкодава Никсона. Ну, это я шучу, понятное дело, я тоже умный парень (немного тугодум), но, когда я слушаю Толстого, я просто наслаждаюсь зрелищем, как прокачиваются терабайты в его голове, выискивая нужную цитату. Ассоциации, ссылки, подобия, фильтры. Все, что он прочитал, услышал и обдумал, включено в гигантскую матрицу, из которой извлекается мгновенный ответ на любой вопрос. Это интеллект, который никогда не победит машина.
Толстый потерял все в этой жизни: положение, работу, семью, дом (именно в таком порядке (это всегда во все времена происходит в таком порядке)). Хотя Толстый не лох. Даже скорей Толстый ловкий человек и умеет устраиваться. Тем не менее, прошел путем Диогена.
–Ладно, хоть не путем Сократа, – говорит по этому поводу Толстый.
Дело в том, что у него есть один недостаток. Сам Толстый говорит так:
–Это хуже, чем честность. С этим бы я справился. Это интеллектуальная беспристрастность. Становишься невольником, когда беспристрастно следуешь своей логике. Думаешь, Платону понравилось, когда он открыл, что для построения идеального государства нужно отпилить голову всем поэтам?
Кто такие Платон и Сократ и еще кучу имен, я узнал у Толстого за нашими разговорами. В смысле, узнал по-настоящему, имена я слышал раньше на уроках истории и марксистско-ленинской философии. Вот, кстати, и ответ на вопрос о "советской" науке! Есть такая одна: «марксистско-ленинская философия».
Толстый был звездой нашего философского сообщества. Доцент, счастливый семьянин (в аспирантуре удачно женившийся на девушке со связями). Впереди карьера, спецмагазины академии наук, все дела. Но Толстый (тогда еще совсем не толстый, но, интересно, имевший уже это прозвище среди друзей) пытался решить методические проблемы коммунизма. "Социализм с человеческим лицом", все такое, старшее поколение увлекалось этим, когда стало понятно, что эксперимент не удался.
Дело в том, что про то, что коммунизм оказался не жизнеспособен, знали все коллеги Толстого. Относились по-разному. Многим (особенно пожилым) казалось, что крушение коммунизма – это крушение России. Как раковая опухоль – самый важный орган в организме (а так и есть в каком-то смысле). К тому же: что теперь отказаться от пропусков в спецмагазин с копченой колбасой и водкой по пять-двадцать-пять? Коллеги писали "куда надо". Толстый удостоился путаных, огромных по объему доносов – разоблачений с точки зрения Ленина, Маркса и Энгельса. Коллеги заодно хотели показать тем, "кому надо", что они твердо на позициях и их уже можно прикреплять к спецмагазину с водкой по "шесть-тридцать". Я смеюсь, представляя себе офицера в "там, где надо", который уныло листает этот бред наших стареньких философов.
Жена Толстого до последнего пыталась вразумить его:
–Подумай о нас. Подумай о моих чувствах.
–Какое отношение имеют чувства к мыслям? – отвечает Толстый, – эмоциональная окрашенность вредит логике.
Ну и как прикажете жить с таким идиотом? Она не собиралась стать женой декабриста. Тем более она была из хорошей семьи работников госбезопасности во втором поколении. Родственники предупредили ее о больших неприятностях, которые последуют. Поэтому жена написала короткий, конкретный, понятный даже лейтенанту донос, и Толстого поперли ото всюду. Жена с ним развелась. Однако серьезных санкций не последовало, об этом тоже позаботились родители жены (чтоб не раздувать рядом с их дочерью и внуком скандалы). Особенно тупивших в бдительности, продолжавших разоблачать светил советской философии приструнили, объяснили, что там, где надо, знают все, что надо.
Таким образом, Толстый не загудел в цугундер, и не отправился в ссылку, и даже сохранил прописку и удостоверение жителя Девятки. Кстати, друзья говорят, что он тогда и растолстел.
Как бы то ни было, Толстый считает, что отлично устроился:
–Теперь я абсолютно свободен, потому что не надеюсь напечатать статью в философском вестнике Академии наук.
Мы пошли в каптерку Толстого. Вечером всегда у него кто-то есть. Каждую ночь в Девятке не спится какому-нибудь пытливому уму, и вся Девятка знает, что Человек, Стоящий На Страже Дворца Культуры, дает ответы на любые вопросы. В каждом городе должен быть такой Ночной Директор Дворца Культуры. Иначе предать огню, мечу, наслать чуму и затопить цунами.
Сегодня здесь Степа. Хотя в Девятке мы все как консервные банки, Степа – это нечто особенное. Степа верит сразу во все, так сказать, церковь всех религий в одном человеке. Он православный (хотя и некрещеный), практикующий йогу и медитацию, знаток сибирских языческих обрядов, не чуждый даосизма. Еврей по крови, но в Девятке национальность всем по барабану, даже самим носителям, и понятия "еврей" и "иудей" здесь почти не связаны. Все церкви упакованы в Степе, как в банке болгарского овощного ассорти.
Некрещеный он потому, что батюшка нашей церкви сдает в КГБ списки прихожан, крестивших детей, желающих обвенчаться и т.д. А желание креститься в зрелом возрасте говорит об ужасном: о сознательном отказе от марксистско-ленинского взгляда на мир. Еще у Степы мечта: съездить в Индию. В Степином воображении Индия – это волшебная страна, где йоги летают над городами, просветленные в цветных шелках ходят толпами, пахнет благовониями, и даже микроорганизмы мутных рек не нападают на людей. Так как Степа заведует отделом документации лаборатории космических лазеров с ядерной накачкой, лучше бы он мечтал слетать в космос в командировку – это более реально.
Так как религия была под запретом два поколения, у многих из нас полностью пропал иммунитет. У Степы нулевая резистентность – он подхватывает любую форму этого вируса сразу в тяжелой неизлечимой форме, переходящей в хроническую.
Друзья обрадовались мне, тем более что я прихватил дома из холодильника в прихожей бутылку "Столичной". У них как раз все закончилось.
Я знаю, о чем они разговаривали до моего прихода – они разговаривают о науке и религии, потому что они спорят об этом всегда.
Степа, как великий примиритель, объясняет Толстому, что наука и религия – это просто разные способы познания мира. Толстый смеется (оба они смеются как сумасшедшие, когда спорят):
–Наука – она одна. Есть несколько человек в мире, сделавших делом жизни поиск магнитного монополя или гравитационных волн. Простакам не понять эту магию, пока она не придет от инженеров в виде микроволновой печи или копировального аппарата. Простакам даже не понять, что это и есть магия. Что этим ученые и отличаются от мужчин в рясах – они способны на чудо, в отличие от попов, которые способны только на мошенничество.
–На фокусы, – поправил я.
–Мошенничество. Фокус – это когда иллюзионист на сцене зарабатывает деньги. Впрочем, как и поп, но фокусник не просит верить в сверхъестественность. Он не говорит, что его прислал Бог. Он не старается подчинить себе людей, пришедших на шоу.
Степа хватается за голову в страхе за наши бессмертные души.
Мне не очень интересен предмет разговора, но интересно на них смотреть.
–Тебе не интересно? – спрашивает Толстый.
–Не очень, – говорю я, – я уже обсуждал все это с нашим дивизионным волкодавом Никсоном.
Степа обижается. Как все молчуны, я бываю невольно резок, когда меня заставляют высказаться. Однако Толстый кивает, он понимает, я рассказывал ему про Никсона и наши походы по степи. Я познакомился с Никсоном, когда он был еще щенком. Служба у Никсона была ответственная, но легкая. По ночам внутри двойного забора колючей проволоки вокруг ворот в секретный подземный бункер ходил бдительный рядовой роты охраны (всегда невысокий тощий казах). А Никсон сторожил Святая Святых – внутренний двор за внутренним забором. Там папаша хранил свою вундервафлю: три ракеты с атомными боеголовками, которые следовало пустить в дело, если все патроны кончились, больше нет гранат.
Работа у Никсона была не бей лежачего в буквальном смысле. Потому что если рядового морил сон, и он падал в объятия летней теплой травы под фиолетовыми струями Млечного Пути, не в силах держать автомат, и подкрадывался проверяющий, то боец немедленно получал по щам. А Никсон мог сколько угодно спать, проверяющего он чуял за километр и разражался хриплым злобным лаем. Никсон умел удивительно реалистично гнать картину тупого готового порвать сторожа.
Когда отца перевели на повышение в штаб округа, и машина увозила нас, Никсон долго бежал за машиной. Отец приказал водителю остановиться.
–Хочешь, мы возьмем этого пса? – сказал он. Это был поступок с его стороны – я знал, что он брезгливо относится к собакам. А запыхавшийся, пыльный, в степных репьях огромный Никсон с высунутым слюнявым языком не был похож на домашнего пса.
Взять куда? В центр города с двумя миллионами населения где-то на севере, где воняет только бензином? В квартиру на восьмом этаже двенадцатиэтажного дома? От моря запахов степи, поста на ядерном бункере, казахов – часовых, дедов-поваров и грызунов в траве? Пусть лучше среди всего этого тоскует по мне всю жизнь. Я покачал головой и вышел из машины.
–Друг, мне надо ехать, – сказал я, – домой.
Никсон хорошо знал эту команду. Я долго приучал его еще щенком к ней, чтобы можно было отделаться от него в любой момент. Никсон любил выполнять мои команды. Мой друг понуро затрусил в часть. Что мог понимать Никсон о штабе округа? О разлучивших нас обстоятельствах непостижимой ему человеческой жизни? Он доверял мне, потому что знал, что я люблю его, и пошел домой. Так и надо жить, – сказал я Толстому. Нужно доверять и не бояться.
–Неужели ты не хочешь знать ответы? – спрашивает Толстый.
Он спрашивал это уже, я много дней думал над его словами и придумал ответ в конце концов:
–Все ответы неправильные. Я не хочу знать неправильные ответы.