Полная версия
Волки купаются в Волге
На рюмочной мы, конечно же, не остановились, учебу манкировали, пошли вниз по Никитской. Тут-то Шалтоносов схватил Ирину за руку, и они нырнули в переулок, они убегали от нас.
Шалтоносов относился к Ире с выдержанным трепетом, они гуляли по парку, собирали осенние листья. Шалтоносов называл Иру Царевной-лебедем, не в порядке студенческой кликухи, он величал ее так за глаза, в разговоре со мной. Я был посрамлен. Разве с таким святым терпением я добивался, да нет, не Ирины, а той, которую когда-то любил? Хотя сейчас припоминаю, что с таким. Сам я думал, что хитрю, расставляю сети, на самом деле, не мог покуситься сразу. С Ирой наоборот, думал, что влюблен страстно и глубоко, на самом деле, хитрил, расставлял сети. Подумаешь так, поразмыслишь, и приходишь к вопросу: что если человек, задавшийся целью никого не обманывать даже в мелочах, начинает обманывать сам себя?
Они порхали, как нимфа с сатиром. И всё осталось бы прекрасно, если б Ира не подсаживалась иногда ко мне перед лекцией. Мне это надоело. Я ей сказал однажды: «Не обманывай себя. Имей смелость признаться себе, что ты любишь не меня, а Шалтоносова. Иди к нему». Она встала и пошла. И больше не подсаживалась.
Я был ублаготворен, как оно хорошо вышло. Дима Шалтоносов с Дерябиной, я один. Что один, не беда, главное, что свободен от прошлого. И словно в подтверждение моей свободы выпал первый снег.
– Поехали ко мне, водки попьем, – развернулся я в конце последней на сегодня лекции к Шалтоносову, сидящему с Дерябиной на заднем ряду.
– Поехали, Царь.
– А у тебя как всегда ни копья? – встревожился я.
– Ну отчего же, есть в карманах несколько мятых купюр.
– Мелкого достоинства… – обреченно продолжил я.
– Сам зовешь в гости и сам же чужие купюры считаешь. Ты самый русский человек, какого я встречал.
– Желание проехаться за чужой счет, по-моему, не совсем русская черта.
– Ой, Зайцев, уволь! Ты разве хочешь проехаться за чужой счет?
– Нет.
– Ну вот, а чего тогда говоришь? Ты не выжига, ты зануда, тебе в необыкновенной мере присуще обыкновенное русское занудство.
– Ну, слава Богу, я уж подумал, что ты заподозрил меня в святости.
– Ха-ха-ха! И в святости тоже!
– И Дерябу возьмем с собой… – предложил я (Дерябой Иру стал называть Шалтоносов).
– Нет, Дерябу не надо.
– Да ладно, давай возьмем.
– Нет, Деряба нам с тобой сегодня не нужна.
– Ты что, ревнуешь что ли? – спросил я простодушно.
– У-у-у!.. – округлил глаза Шалтоносов. Рассмеялся, вскочил и вылетел из аудитории.
Я побежал за ним. Догнал только на лестнице.
– Митя! Ну прости! Всё забудется…
– Время лечит, – уточнил гневно Шалтоносов и бросился по ступенькам вниз.
Настигать получалось бессмысленно. Я вернулся. В аудитории оставалось человека три, Дерябина всё сидела на своем месте.
– Ты должна ехать к нему, – сказал я, сев рядом с ней.
– Вот еще, – с презрением ответила она.
Я похолодел. Неужели я одной нелепой фразой разрушил выстроенную нами сообща и втайне друг от друга осень?
– Как ты, Ирина, не понимаешь…
– Вот еще, буду я за ним бегать. Он поступил глупо.
– Да, он поступил глупо. И тем более надо за ним бежать.
– А чего ты так беспокоишься, милый? – пристально глянула она.
– Хорошо, поехали вместе, – решил я.
– Вместе? Ну если тебе так приперло, то поехали.
Дурное предчувствие глодало меня в метро, я мечтал развернуться и укатить домой. Но – надо, надо. Шалтоносов жил в Измайлове, ехать через весь город. Вышли из метро. Снег усилился, мы встали под навес остановки. Ира исподтишка льнула ко мне, я ее обнял. Снежинки таяли у нее на щеках, она смотрела на меня, полуприкрыв слишком красивые глаза и улыбаясь. Я всегда боялся ее улыбки.
– Такое ощущение, как будто мы наоборот всё только начинаем, – с непонятной целью сказал я.
– Может, так оно и есть, – ответила Ира.
– Всё, конечно, может быть в этом лучшем из миров, – пожал я плечами, но целовать ее не стал.
Быстро смеркалось. Шалтоносов с готовностью впустил нас.
– Я знал, что вы приедете, – сказал.
У Шалтоносова была тесная двухкомнатная квартирка на первом этаже, темная, окнами, наверное, на северную сторону. По коридору иногда пробежит кошка, Шалтоносов то ли держал нескольких своих кошек, то ли привечал дворовых, сам с точностью не мог определить, первый этаж все-таки, а форточка всегда открыта. За стекло книжного шкафа вставлен карандашный портрет Шалтоносова, на нем Шалтоносов получился краше, чем в жизни.
Шалтоносов купил-таки водки, литровую бутылку «Кремлевской». Мы сели. Так что-то стало уютно, я забыл свои предчувствия.
– Почему ты такой умный, Шалтоносов? – спросил я.
– Много били, – ответил Митя.
– И что, ты ко всей этой своей революции относишься серьезно?
– Нет.
– А какого ляда ты ею занимаешься?
– Без революции я пустое место.
– Почему – пустое? Твое существование во всяком случае знаменательно.
– Ха-ха, не так глупо.
– А тебя не беспокоит, что вдруг ты живешь в выдуманном мире?
– А вот это уже глупо, Царь. Все живут в выдуманном мире.
– Да, это глупо. И какая у тебя цель в жизни? Мировая революция?
– Ха-ха. Ну да. Но есть и более конкретные цели. Например, мое обучение в институте почти бессмысленно. Но зато по окончании его я брошу гранату в «Макдональдс».
– Я надеюсь, ночью?
– Я тоже надеюсь.
– Это у тебя такая мечта?
– Да, мечта более подходящее слово.
Деряба сидела удрученная.
Я вышел позвонить. Умышленно я не торопился. Когда я положил трубку и осторожно заглянул в комнату, Деряба сидела на коленях у Шалтоносова. «Надо сваливать, – подумал я, – самое время. Сейчас еще рюмку выпью и вперед».
Но за рюмкой подмигнула другая рюмка, я опять рассиделся. Мы слушали Doors, и Шалтоносов, отдавая все-таки дань своей юности (ему только исполнилось восемнадцать), говорил, что, хоть он и учил немецкий, а не English, ему понятно всё, о чем поет Моррисон. И «Гражданскую оборону» слушали, подпевали Летову: «Амнезия, амнезия, всё позабыл. И мне не страшно, мне теперь не страшно».
Дерябина клевала носом. У нее в подпитии раньше нее самой пьянела полная широкая грудь, но теперь и грудь, обтянутая теплым зимним сарафаном в мелкую черно-белую клетку, была тверезая и сонная, как сама Деряба. Она попросилась спать, мы с Димой перешли в другую комнату.
Вечер закруглился бы безмятежно здорово, если б Шалтоносов не засобирался к кому-то неподалеку в гости, хоть и обещал вернуться мигом.
– Слушай, Шалтоносов, у тебя тут нет в округе каких-нибудь хороших девок? Привел бы мне одну, – попросил я.
– Ха-ха-ха. Такие девки, что у меня есть, тебе не подойдут.
– Они некрасивые?
– Почему? Есть красивые.
– Тогда вполне подойдут.
– Нет, Царь…
– Можно, я с тобой?
– Да нет, я один.
Зачем он ушел? Не понимаю. Проснулась Деряба. Вышла, взлохмаченная коротким сном, села в кресло.
Шалтоносов вернулся действительно очень скоро, через полчаса. Сразу направился из прихожей в комнату. С глупой улыбкой я преградил ему путь.
– О-о-о… – протянул Шалтоносов. – Понятно. Так. Бери девушку и сваливай отсюда.
– Митя…
– Всё, – отвернувшись, сделал отрицательный жест рукой Шалтоносов. – Уезжайте, я хочу остаться один.
Я разрыдался. Я что-то лепетал, о том, что я подлец, что всё погибло, что, в то же время, ничего толком не было, не успело произойти, и опять – что я мерзавец. Дерябина смотрела на меня с отвращением.
Мы с Дерябиной вышли на улицу. Снегу навалило хорошо, – словно уж неделю как снег. Мы пошли через лес по обочине пустой, без единой машины, проезжей части. Заходили в лес. Потом поймали какой-то порожний обледенелый катафалк, сговорились до моего дома.
Понятно, ничего у нас с Ирой не возобновилось, потому что нечему было возобновляться. Шалтоносова на следующий день в институт не явился.
Пришел он только через три дня. Я подошел к нему. Стал опять что-то лепетать, очень уж мне не хотелось терять его. Но он был неприступен. Сказал только мне со всей серьезностью: «Ты просто очень хороший человек…». Я сам люблю парадоксы, но не до такой же степени.
Через месяц Деряба, как фея, спустилась к Шалтоносову, больному гриппом, в изголовье. Говоря простым языком: навестила его и осталась навсегда.
Я вечерял у Мимозовых. Пил водку, заедал вареньем. После случая с Дерябой я переполнился кристальными побуждениями, больше не строил между дела куры жене Мимозова, был тихим и прозрачным, скромно сидел и скромно пил рюмку за рюмкой.
Мимозову стало плохо. Мы с Мимозихой раздели его. Я взялся огромного, распаренного, покрытого черными волосами Мимозова массировать, приговаривая: «Ничего, Алешенька, сейчас всё станет хорошо».
Проговорился
За две сотни в месяц я убирал снег перед ее ларьком. Сначала Надя наблюдала за моей работой презрительно, потом ей стало не хватать меня: столько покупателей, а кого-то не хватает. Она, что называется, испугалась своего чувства. Я успокоил ее.
Заламывая шапку, притоптывая замерзшими ногами в резиновых сапогах, я сказал, что женюсь на ней, если она пустит меня в ларек погреться. Во всем виноват мороз, он научил меня так сказать. Надя не пустила, но сразу успокоилась, и сама, когда я складывал после работы изъеденные солью рукавицы, прибежала в дворницкую с бутылкой темного пива, самым крепким напитком в ее ларьке.
Мы со смехом распили эту бутылку, я стал бодро жаловаться на плотный график: дежурство по мусорным камерам, общественные работы, то есть благотворительность в пользу директора РЭУ, женщины нервной, требующей внимания, – вообще, зима на диво снежная, следовательно, уборка два раза на дню. Надя слушала меня и, не вдаваясь в подробности, прощала мне весь этот вздор, а, прощая, уже начинала восхищаться мной.
– Поехали в Царицыно, – сказал я ей как-то.
– Зачем? – спросила Надя.
– Погуляем, там нам никто не будет мешать.
– Нам и здесь никто не мешает.
– Это верно, но все же свежий воздух рождает свежие мысли.
Она промолчала, что я расценил как согласие, это оно и было. Ждать от нее слов согласия не приходилось. Точнее, я не умел так поставить вопрос, чтобы она впрямую согласилась, приходилось угадывать.
За час, проведенный нами в метро, сильно стемнело, но Царицынский дворец стоял без огней. «Вот оно! – подумалось мне. – Сладкий сердцу холод кирпича, эта земля в ухабах и мертвая болотная трава, торчащая из прибрежного снега». Я прибавил шагу.
– Куда ты так припустил? – спросила Надя.
– Раньше здесь была неподалеку живодерня, – сказал я.
– И что?
– Так, ничего.
Мы вошли через арку галереи, соединяющей Хлебный дом и казаковский дворец.
– Говорят, здесь эпицентр нечистой силы, – сообщил я радостно, – все забито нечистью, приведениями и русалками.
– Это же страшно, что ты говоришь, – поняла Надя.
– Да нет, – ответил я, – Полезли в Хлебный дом.
– Куда?
– Вот этот дом называется Хлебный.
– Да, ничего себе домик. Полезли.
Я забрался через оконный проем, втащил за собой Надю. Мы пошли по долгим темным анфиладам. Мы шли, и я постепенно проникался неврастенией.
– Тебе страшно? – спросил я с надеждой.
– Нет, – ответила Надя.
– Тебе не скучно?
– Нет.
– Какой у тебя приятный голос, – сказал я. – Здесь это особенно очевидно.
Она промолчала.
– Даже когда ты молчишь.
– Что ты меня хвалишь? Тебе скучно со мной? То всё ругал, теперь вдруг говоришь комплименты. Что? Это сооружение на тебя так действует?
– Сооружение, точно, действует. Вообще, это не сооружение, а дворец. Хотя, согласен, не очень похоже, особенно изнутри. Здесь долгое время были коммунальные квартиры, но и от них не осталось и следа. Екатерина II отвернулась от Царицына, бросила дворец недостроенным, потому что он напоминал ей прошедшую любовь.
– К кому?
– Какая разница. К Потемкину.
Вернулись к окну, через которое проникли, я спрыгнул вниз. Надя сначала не решалась спрыгнуть, потом спрыгнула мне на руки. Мы пошли вдоль стрельчатых аркад казаковского дворца, прозванного в старину Московским Колизеем. В таком виде: без кровли, с зияющим в проемах небом, – он действительно смахивал на Колизей. Я не знал, что делать, Царицыно не принимало нас.
– Тут есть дом неподалеку, – стал я перебивать свои мысли, – двухэтажный деревянный, единственное, что осталось от прежнего поселка Царицыно. Остальное снесли. И этот дом официально считается снесенным, я часто бывал там в детстве. Там собирались диссиденты. Ты знаешь, кто это такие?
– Кто?
– Антисоветчики. Инакомыслящие. Те, что были недовольны советским строем.
– Ты меня загрузил, – сказала Надя.
– Ладно, неважно. Словом, это были ребята, не такие как все. Я сам уже не очень понимаю, что им было нужно, потому что мне самому уже ничего особенно не нужно, кроме водки и секса. Они собирались. Моя мать ходила на эти сходки, чтобы в охотку поругать советскую власть. Хозяюшка там была, седовласая красавица, ранняя седина подчеркивала ее красоту.
– Так разве бывает?
– Еще как бывает. У нее был чуть вздернутый носик, полные, но строго очерченные бледные губы, глаза зеленые, глубокие и холодные, сулящие счастье и забвение, тонкая кожа цвета топленого молока, сквозь которую, когда говорили плохо о Сталине, проступал прелестный румянец. Зоя (ее звали Зоя) испытывала слабость к Сталину, ей не терпелось причислить его к лику святых. Ее шутливо спрашивали: «Как его изображать на иконе – с трубкой или без трубки?» Она снисходительно улыбалась. Помню, мы пришли с мамой, Зоя сидела во главе стола на старинном стуле с башенками, кормила грудью полураспеленутого младенца, были гости…
– При гостях кормила грудью?
– В мареве от младенца грудь трудно было разглядеть.
– Ты красиво говоришь.
– Был там монах с ястребиным разрезом печальных глаз, он пел под гитару, когда не пел, то и дело беспокоился насчет конца света. Он ждал его со дня на день, у монахов это бывает, его к тому же за антисоветчину попросили из монастыря, тут он совсем зациклился. Но пел он прекрасно. Топилась печка, там в каждой комнате печка. Я требовал молока, мама шикала на меня за это. Молока был всего один стакан, он стоял перед Зоей. Она пригубливала его как кормящая, остальные пили крепкий чай. Пили чай, пили чай. Ладно, в сторону.
– Почему? Рассказывай, мне интересно.
– Больше и нечего рассказывать. Помнится, в другой раз, Зоя опустилась на одно колено и демонстративно поцеловала руку моей маме.
– Это еще зачем?
– Для красоты. Это вполне изящно: седая красавица целует руку у русоволосой.
– Если в ларьке моя сменщица поцелует мне руку во время пересменка… не знаю.
– Выйдет забавно. И что ты: ларек-ларек, ты как-никак закончила музыкальную школу. Зоя играла на допотопном пианино с подсвечниками Третий вальс Шопена. Черное пианино и черный, тяжелый, как у иконы, оклад зеркала.
– Я тоже его играла.
– Придем домой, ты мне сыграешь.
– Я ничего не помню, видеть после музыкальной школы не могу пианино.
– Вся жизнь в деревянном доме была пронизана близостью Царицынского дворца, – продолжал я. – После Зои мы по пути домой гуляли здесь. Зимой шли через озеро по льду. Когда мы подходили к дворцу, у меня захватывало дыхание, как когда вскакиваешь на лошадь.
– Ты вскакивал?
– Нет. И уж не знаю, какие здесь черти живут под мостами, но я был здесь счастлив. Здесь я действительно жил, пусть какие-то мгновения, пусть завтра детский сад, а потом школа, а потом весь этот бред. Но какая разница? Если жил хоть мгновение и в это мгновение испытал и любовь, и счастье, и веру в Бога, и боль всепрощения, и вдохновение, то потом можно целую последующую жизнь черпать из этого мгновения и верить, что оно залог будущего счастья.
Я запнулся.
Мы были на мосту через овраг. Надя почему-то избегала смотреть мне в глаза. Потом вдруг развеселилась. Мы стали резвиться в снегу, обсыпать друг друга снегом, в шутку драться. Повалившись с нею в снег, я нежно целовал ее, так что чувствовал, как между нашими губами тают снежинки.
В метро мы долго молчали, перешли на нашу ветку. Тут я проговорился:
– Знаешь, Надя, ты у меня, на самом деле, первая женщина.
Она помолчала на всякий случай и спросила:
– Как? А как же эта, с красивыми ключицами, репетиторша по английскому, про которую ты мне рассказывал в первую нашу ночь?
– Плод юношеского воображения. Она была, репетиторша, но у меня с ней ничего не было.
Еще помолчали.
– А что сейчас в этом доме? Ты говоришь, его не сломали? – спросила Надя.
– Зоя живет постаревшая, мучается радикулитом, живет со своим сыном. Его отчислили из Историко-архивного института за слишком лихорадочное восприятие истории. Теперь он ходит из угла в угол со скрещенными на груди руками, скрипит старыми половицами. Монах (ему дали приход) приезжает иногда, но уже не поет. Когда ругают Сталина, у Зои проступает тот же очаровательный румянец.
Утром я размахивал в предрассветных сумерках метлой, и делал очень глупо, потому что вскоре посыпал густой снег. Было нечастое сочетание сильного мороза и снегопада. Продолжалась снежная страда.
Разрушенный недостроенный дворец рушился в моей памяти, он распадался на атомы, а я, дурак, пытался собрать эти атомы и заново выстроить дворец. Как снежинки я сметаю к бордюру, потом движком закидываю их на сугроб, так я пытался вспомнить дворец, но он таял от пагубной весны. На улице –25, а в моей душе весна, и всякий раз, когда я вижу ту, что отпирала сейчас коммерческий ларек, в моей душе наступает весна и рождает подавленность. Подавленность предосудительна, ее надо скрывать от людей.
Только от техника-смотрителя не могу скрыть ее, от него ничего не скроешь, тогда как Надя не видит моей подавленности в упор. Техник смотритель замечает всё. Он, старый еврей – лысая голова в крупной гречке, – не может простить человечеству, что ему, когда-то без пяти минут доктору наук, приходится убирать за этим человечеством дерьмо на лестничных клетках, работать техником-смотрителем и уборщицей по совместительству. Он изыскан в выражениях и беспощаден в решениях, увольняет в мгновение ока. Одного паренька, бедолагу с высшим гуманитарным образованием, уволил недавно за то, что тот не дождался мусорной машины возле переполненных контейнеров, пошел домой. «Не нужен ты мне такой», – сказал ему техник. «Почему?» – опешил тот. «Слишком ты нежный…» – «Я нежный?!» – спросил паренек, надвигаясь на техника. «Да, нежный…» – мечтательно повторил техник. И уволил, старый дурак.
Он говорил мне, когда я поступал к нему:
– Жена часто болеет, приходится мыть и ее подъезд. Она тоже – уборщицей. Вы знаете, сначала мне было сложно и унизительно. Но потом я разделил свою жизнь на две половины: первая половина – до поступления в техники-смотрители, вторая – после поступления. И мне теперь легко, – он улыбнулся светски и мертвенно.
Страшный человек – выскобленное морщинистое лицо кардинала, – ну да ладно… Мне-то что? Пусть выходит ни свет ни заря из подъезда на мороз в жениной кофте с дымящимся ведром и таким же дымящимся полуоткрытым ртом, я иду мимо, у меня свой участок. Тоже мне, гроза дворников.
Кроме меня, в его доме работают исключительно полубоги с огромными, как паруса, движками. Взгляд их заносчив, их величественные носы разъедает треклятый насморк, и они часто жирно плюют прямо на свежие голубые следы кардинала. Когда с крыш сбрасывают пласты снега и сосульки, а перепуганный, злой как черт техник, ругаясь отвесно с ангелами, сшибающими сосульки, перебегает на другую сторону дороги, – дворники только смеются, их бороды и лыжные шапки порошит смертоносный снег, озаренный блестящим солнцем и меркнущий в тени дома. Но я – не полубог, я тащу за техником заграждения.
Вечером, изможденный, но с легким сердцем, я доплелся до ларька. Окошко было закрыто, свет погашен, Надя уже закрылась, ушла домой.
Следующим днем в десять часов я пошел к Наде за своими двумя сотнями, был конец месяца.
– Нет, – сказала Надя мрачно и печально, – я не могу тебе дать. Начальник сказал, что ты плохо убирал. Он будет через час, ты с ним поговори.
Я пришел через час. Юный кавказец, племянник Надиного начальника, дал-таки мне сто рублей.
– Почему сто? – спросил я. – Мы договаривались на двести.
– Сто, потому что ты х. во работал.
Я купил у Нади только что завезенную новинку, слабоалкогольный напиток «Вертолет», две банки, и пошел к себе в дворницкую. Там я осмотрел инвентарь. Рукавицы окончательно съела соль. Я бросил их в угол, хлебнул «Вертолета».
Заместитель
(повесть)
IПрохор Панченко был человеком простым, хотя дед его принадлежал к дворянскому сословию. Сам Иван Бунин оставил о деде Прохора Николаевича краткую запись в дневнике: «Вчера заходил к Панченко. Опять напился».
Радовался ли Прохор Панченко, заместитель главного редактора крупного московского издательства, снам как возможности испытать безответственное счастье? Или радовался пробуждению, и сама явь ему казалась тогда безответственным счастьем? Подчиненные не могли сказать определенно. Не могли, потому что не смели заглянуть ему в глаза. Подчиненные боялись Седого Цензора, так звали они Панченко между собой. Хотя Седой Цензор не сильно злоупотреблял влиянием на подчиненных. Лишь постоит бывало озадаченно – перед опоздавшим, например, – потом отведет диковатые светло-голубые глаза и одиноко пройдет к себе в кабинет. Всего-то. Но опоздавший весь день тревожен, невпопад улыбчив.
В издательстве Седой цензор появлялся раньше всех. Вежливо здоровался с вахтером, шел одиноко по коридору. Вахтер продолжительно смотрел ему вслед. Вернее, он каждый день наблюдал, как при ходьбе Панченко укромно поигрывает большими пальцами рук, разминая покореженные в детстве запястья. Про детство Панченко вахтер ничего знать не мог.
Двенадцати лет Прохор бежал из детприемника, укрылся в порожнем вагоне уже дрогнувшего товарняка. Поезд набрал скорость, выскочил за черту города. Но куда бежать? Где может быть мама? Ее увели вскоре после отца, куда, неизвестно. Проша тщательно примеривался, как спрыгнуть из вагона, но спрыгнул нескладно, подломил руки в запястьях. Кости срослись неправильно.
…Рабочий день в разгаре, бешено строчат пишущие машинки. Панченко вышел из своего кабинета, прижимая папку с утвержденной уже наверху рукописью к бедру, поднялся все же опять на второй этаж к главному редактору.
Главный редактор сторонился своего заместителя, особенно утром в понедельник, сегодня как на зло был понедельник.
– Что у вас, Прохор Николаевич? – спросил.
Седой Цензор раскрыл рукопись перед начальником, нервно указал:
– Это место никак нельзя оставить.
– Какое? – веско спросил главный редактор, играя роль начальника поневоле; нет, его вдохновляла эта роль, но в присутствии заместителя он опять и опять терял вдохновение.
– Вот это, – еще раз указал Панченко.
– Это?
– Нет, – в голосе Прохора Николаевича послышалась мольба, – нет. Вот это. Здесь фигурирует слово «душа»… Понимаете, душа. В повести слово встречается три раза. Что ж за петрушка получается? Вы согласны со мной? Я склонен аннулировать все три случая.[1]
– Вы думаете, надо аннулировать? – призадумался начальник и сквозь прилив забытья вымолвил: – впрочем, вам, Прохор Николаевич, я доверяю больше, чем себе.
Панченко ласково засмеялся. А главреду не до смеха, ведь он проговорился: он действительно доверял Панченко.
Панченко прибрал со стола начальника рукопись, неспешно поклонился седой головой, вышел. Начальник смотрел ему вслед с интересом и ужасом.
Вечером того же дня Панченко сидел в кабинете, глядел в чужую рукопись внимательно, как в ноты, красным карандашом вычеркивал ненужные слова. В дверь постучали.
– Войдите, – отцепил он взгляд от рукописи.
Дверь отворилась, в кабинет вошла редактор отдела критики Варвара Алексеевна Посошкова. Положила поверх раскрытой рукописи перед начальником свое редзаключение. Панченко повел носом, как пес к брошенной кости. Варя уставилась на него с испугом, но испуг ее не сквозил страхом, так привычным для Панченко. Панченко понял, что с ним играют. Он сам в душе был игривым человеком, теперь же нахмурился. Варя взяла вдруг его руку, перевернула вверх ладонью. Панченко вздрогнул, но руку не отнял.
– Можно? – запоздало и кротко спросила Посошкова.
– Что за цыганщина в моем кабинете? – прошипел Панченко.
– Не бойтесь, Прохор Николаевич, меня не интересует ваше будущее. Точнее, я не покушаюсь на него. Я ищу другое. Мозоли. У мужчины должны быть мозоли.
– Мозоли дело наживное, – объяснил Панченко, – одну печку я перекладывал три раза.