bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Минут через десять выясняется, что таких тетрадей у него две. Одна – для рядовых гениальных идей, а вторая – для сверхгениальных. Шмуэль из вежливости тоже удостаивается нескольких записей в первую тетрадь. Я на подобные почести не претендую и, скромно помалкивая, рисую в уме картину воздвижения на центральной площади технионовского4 кампуса конного памятника сего молодого ученого мужа в треуголке и смирительной рубашке.


– Я уже вижу, как будет выглядеть твоя диссертация! – внезапно объявляет он, присвоив себе очередную Нобелевскую премию и наткнувшись на меня фосфоресцирующим самодовольством взором.


Я аж закашлялся от такого хамства. Он, значит, уже решил припахать меня к своему проекту?! За какую-то склянку с парой миллилитров раствора наночастиц?!


Даже не знаю, что возмущало больше – непомерная прыть или зашкаливающий градус корыстолюбия. Я мысленно выматерился и поклялся приложить все усилия, чтобы отделаться от этого охотника за легкой наживой как можно скорее.


Приняв решение, я отвлекся и задумался об этой манере швыряться “гениальными” идеями. Подобный образ мышления и самооценки вполне типичен для среднестатистического профессора. Правда, обычно недуг ослепления собственной конгениальностью проявляется не в столь острой форме и больше смахивает на хроническое вялотекущее заболевание.


Эти недо-сверхчеловеки (я имею в виду подавляющее большинство профессоров) пребывают в иллюзии, что каждым мыслительным порывом способны творить величайшие научные открытия. Им кажется, что космос, вся вселенная, внемлет им и отзывается, нашептывая сокровенные ответы.


Едет на службу этакий недо-сверхтитан научной мысли и видит, скажем, трещину на асфальте. И эта трещина каким-то непостижимым образом задевает в нем некую струну. Внутри недо-сверхтитана все переворачивается, и разверзаются небеса.


И кранты. Начинается рецидив научной диареи. По прибытии он рвется отыскать отголосок этой снизошедшей с небес божественной трещины у себя в лаборатории. Зачастую наперекор базисным законам физики и вопреки всякому здравому смыслу.


Вот и бесподобный профессор Басад является как-то утром и принимается пилить меня Рэлеевским рассеянием. Он, видите ли, буквально четверть часа назад, стоя в пробке, любовался на небо и вспомнил, как где-то когда-то вычитал, что лорд Рэлей первым додумался, почему небо голубое5.


– И это так здорово, – восторженно фонтанирует он, – и почему бы нам не обнаружить это явление в наших наночастицах?!


И вправду, почему? Давайте на секунду представим масштаб атмосферной оболочки земного шара, в которой происходит преломление солнечных лучей, и наночастицу. Нано!!! То есть частицу размером в несколько десятков миллиардных метра. Соотношение масштабов один к тысяче миллиардов! При такой разнице акцент смещается на совсем иные физические явления. Как-никак, одно больше другого в триллион раз! Может из-за этого триллиона?! Но нет, нет! Моего научного руководителя не смущают ни миллиарды, ни триллионы.


Настоящего профессора не остановят ни законы природы, ни результаты каких-либо экспериментов. Современный ученый не позволит таким незначительным мелочам препятствовать продвижению научного исследования в любом избранном от балды направлении.


В пароксизме научного сумасбродства Шмуэль утюжил меня Рэлеевским рассеянием недели три. Никакие доводы не помогали. Пришлось симулировать бурную исследовательскую деятельность вокруг этого рассеяния, будь оно неладно, а втихаря работать над подготовкой давно запланированных опытов, напрямую связанных с моей диссертацией.


Однако Шмуэль не унимался. И под конец я понял… В таких вопросах я туго соображаю. Воспринимаю все слишком буквально… Мне казалось, что в случае невозможности получить желаемые результаты, остается лишь создавать видимость деятельности, терпеливо ожидая, пока начальство одумается. А надо было не деятельность симулировать, а сделать вид, что есть результаты.


– Вы правы, Шмуэль, – покорно доложил я. – Рэлеевское рассеяние, действительно, есть. Но его влияние незначительно. И вся эта история с рассеянием в большей степени относится к изготовлению наночастиц, нежели к их применению.


Шмуэль пригорюнился, заботливо круговыми движениями огладил живот, как-бы прислушиваясь к голосу чрева… И неожиданно впал в диаметрально противоположную крайность помрачения рассудка.


– Зазорно тратить время на пустяки! – безапелляционно бухнул профессор Басад и разразился наставительной речью о важности отделения зерен от плевел, только в иудейских формулировках, с цветастыми цитатами из Торы и Талмуда6.


Исчерпав красноречие, он обмяк, черты его лица потеряли резкость, он снова огладил пузо и побрел ритуально омывать руки, кошерно обедать и совершать дежурную медитацию в синагоге. А эпопея с лордом Рэлеем была на этом закончена и забыта.


Однако вернемся к молодому профессору – нашему новоявленному Нобелевскому лауреату, который продолжает пузыриться феноменальными измышлениями и искрить новомодными терминами. Его потуги не пропали даром, и одна из выпущенных наудачу стрел случайно угодила в цель – в размягченный псевдонаучным словоблудием мозг профессора Басада. И все. Наступает умопомрачение. Шмуэль, как дурень в погремушку, вцепляется в слово “плазмон” – термин из квантовой физики, никак не относящийся к области наших, с позволения сказать, научных изысканий.


Не будем на этом останавливаться. Поверьте: что такое плазмон, не интересно даже самому Шмуэлю. Ему просто слово понравилось. Остается надеяться, что профессор Басад вскоре забудет про плазмон и не станет превращать его в тему для очередной арии из той же оперы, как Рэлеевское рассеяние.


Да и о каком плазмоне или любом другом квантовом эффекте может идти речь, когда все, что у нас есть в качестве аппаратуры – это кухонная микроволновка и термометр?! Впрочем, прошу прощения, я обещал на этом не зацикливаться.


Натрындевшись о злосчастном плазмоне, профессор Басад откинулся в кресле, томно воззрился в призрачную бесконечность и, налюбовавшись ею, внезапно прервал возобновившийся каскад гениальных прозрений молодого профессора:


– Знаете, – он обвел нас затуманенным взором, – оглядываясь назад, я порой думаю… – Шмуэля потянуло на откровения. – Положим, ну, написал я восемьдесят статей, – он медленно и шумно выпустил воздух из легких, – но вот что я по-настоящему сделал для науки? Для вечности?


Рецидивы хандры по вечности случаются у профессора Басада примерно раз в месяц и, за исключением редких обострений вроде Рэлеевского рассеяния, бесследно рассасываются спустя час-другой.


– Да… И зачем пишутся все эти бессмысленные статьи? – протянул молодой профессор, спеша угодить старшему коллеге.


И тут на меня накатило. То ли запредельная пафосность, то ли эта дутая задушевность, ставшая последней каплей…


– Как зачем? – ляпнул я. – Человек публикует статью, а его, как водится, никто не цитирует. – Молодой профессор нелепо дернулся, будто поправляя съехавшую набок треуголку. Это меня раззадорило: – Он не сдается, строчит еще статейку и цитирует сам себя. Но и на вторую не ссылаются. Тогда он берется за третью. Эм… – я наиграно пожал плечами, мол, я тут ни при чем, всего лишь констатирую факты. – Вот и весь секрет вечного двигателя научной публицистики.


Молодой профессор покосился на меня и уязвленно нахохлился, а Шмуэль, все еще витавший в грезах, пропустил этот пассаж мимо ушей.


А теперь суммируем весь этот разрозненный бред и выведем общую закономерность. В академической системе ценностей существуют всего две координаты: публикации и гранты. “Понты и бабки” в терминологии моего друга Дорона, который, кстати, тоже доктор наук.


Публикации – их количество и совокупное “качество”: цитируемость, престижность журналов и тому подобное – определяют некий удельный академический вес профессора. За редким исключением, после того как человек стал профессором, он своими белыми ручками никакие статьи уже не пишет, а подписывается под публикациями аспирантов, частенько даже не вникая в детали. Таким образом, чем больше профессор набрал аспирантов и магистрантов, и чем больше из них выжал, тем выше он поднимется в глазах таких же шарлатанов от науки, как и он сам.


Гранты. Гранты – это субсидии на проведение научных изысканий. Каждый амбициозный профессор все свободное от выжимания и подписывания время посвящает добыче грантов. Эта хроническая золотая лихорадка преследует его неотступно.


Он в горячечном угаре рыщет по интернету, летает на конференции, мечется по отупляюще занудным и зачастую абсолютно непонятным ему семинарам, пытаясь разнюхать, что сегодня, а еще лучше, завтра – модно, “клево” и “прокатит”. Профессор, листающий журнал “Nature” или, скажем, “Science”, подобен светской львице со свежим номером “Vogue” или “Cosmopolitan”. Тогда как она в своей фантазии облачается в новые удивительные наряды, его лихорадит от предвкушения, как он изысканно приукрасит свое резюме, и сколько бабок под это удастся выклянчить или выжать.


Аналогию усиливает тот факт, что подавляющее число статей в элитной “научной” периодике, как и журналы известного толка, кроме сочных глянцевых картинок, не содержат никакой существенной смысловой нагрузки. И единственная информация, связанная с наукой, которую можно из них почерпнуть, – это что сегодня популярно, и за что сегодня и, возможно, завтра будут отваливать жирные гонорары.


Допустим, таковое положение приемлемо и правомерно в индустрии в условиях свободного рынка. Но академическая среда, представляющая авангард научной мысли, должна быть избавлена от потребности считаться и с переменчивыми веяниями моды, и с коммерческими трендами. А пока она больше смахивает на шутовской балаган, угодливо отплясывающий под дудку то ли финансовых структур, то ли так называемой научной прессы.


Кто из двух последних более искусно водит кого за нос, я судить не берусь. Но знаю, что пляски в шутовском балагане – не какая-то частная завихрень, свойственная исключительно моему любимому Техниону. Так, увы, функционирует большая часть мирового научного сообщества. Гранты, чтобы писать статьи, а статьи – чтобы оправдывать гранты. Гениально, правда?


Но это еще не предел. Давайте сделаем небольшую историческую ретроспективу и взглянем не на картину в макро, а на ее проявление в одной конкретной личности. Знаменитый Исаак Ньютон – столп научной мысли, величайший физик, математик, астроном et cetera. Этот Исаак Исаакович обладал пышным букетом отрицательных качеств – был фантастически желчен, мстителен и чванлив. Разве что, вопреки характерным имени и отчеству, евреем Ньютон вовсе не был, но это сомнительное оправдание.


Стремясь удержать и упрочить первенство в научном мире и заполучить сопутствующие субсидии, почести и привилегии, сэр Исаак Ньютон не жалел сил и средств на выпуск специальных изданий своих трудов с намеренно внесенными ошибками. Кропотливо продуманными и всякий раз иными. Это “добро” рассылалось коллегам, чтобы ввести их в заблуждение и лишить возможности, основываясь на его достижениях, продвигаться дальше, казалось бы, к общей цели. Коллеги топтались на месте, теряли драгоценное время, а Исаак продолжал пестовать свое честолюбие.


Тех из своих современников, кому все же что-то удавалось, он записывал в личные враги. Параноидально преследовал и сводил счеты. Иногда даже после их смерти. Как видите, наш столп наворотил немало дел и основательно навредил науке. Возможно, все это притянуто за уши и не является прямым следствием только зародившейся в те годы системы “статьи-гранты – гранты-статьи”. Тогда остается списать такие замашки на черепно-мозговую травму, нанесенную злосчастным яблоком… Впрочем, довольно, вернемся к нынешним самодурам.


Вероятно, перед любым профессором рано или поздно встает дилемма между истинной наукой и модным поветрием. И каждый находит компромисс, порой выкраивая из бюджета малые крохи на что-то настоящее и идя на двойную сделку с собственной совестью. Но профессора Басада совесть не тревожит. Он относится к той породе верующих, которые убеждены, что сопричастность к религии освобождает их от нравственных обязательств.


Область, в которую его стараниями все больше сворачивает моя исследовательская деятельность, вычитана в таком же модном журнале. Профессор Басад, не стесняясь, выбрал нанотехнологии, в которых он, как и я, ни черта не смыслит. Мои попытки его урезонить выслушивались с нарастающим раздражением, и вскоре профессор Басад объявил, что это вопрос давно решенный.


От напоминаний о том, что мои занятия нанотехнологиями – явление временное, и как только пройдет аврал, мне обещано вернуться в знакомую сферу, – профессор Басад поначалу увиливал. Когда же я стал настаивать, он досадливо разъяснил, что научное изыскание – это не прогулка в парке из известной точки А в заранее определенную точку Б. “Научное изыскание – это приключение! – втолковывал он мне, словно ребенку, – Мы – ученые – стремимся туда, куда ведут нас результаты, а не какие-то вздорные прихоти. Стремимся всеми силами, и не жалуемся. Не ищем отговорок и легких путей”.


Интересно, какие такие результаты могли бы (даже чисто гипотетически) завести кого-либо из компьютерного моделирования в нанотехнологии. Иначе говоря, из прикладной математики в химию. Для пропорции это примерно как если бы мы начали с нанотехнологий, а закончили литературой. И в качестве диссертации подали этот роман.


Мне еще только предстоит узнать, что года полтора назад Шмуэлю удалось выбить деньги на нечто связанное с наночастицами. И теперь он проворачивает затейливую махинацию, постоянно перекраивая сферу моих исследований так, чтобы она одновременно покрывала уже полученный грант и затрагивала парочку будущих. Худшим вариантом для меня будет тот, в котором он получит их все.


Заявки на новые гранты профессор Басад без зазрения совести стряпает в сфере тех же нанотехнологий. Хотя, насколько я могу судить, знаний в этой области у него существенно не прибавилось. Но к чему знания? Сам факт того, что бабки на это ему уже прежде давали, вселяет в него уверенность в собственных силах. Тут стоит уточнить: силы нужны не для самих исследований, а для того, чтобы заставить меня их провести. Освоить в ударном темпе область, в которой я не разбираюсь и разбираться абсолютно не стремлюсь. Но его это не волнует. Моральный компас у Шмуэля атрофирован.


– Если нам будут платить за то, чтобы мы танцевали на столах, – любит повторять профессор Басад, – будем танцевать на столах.


Подался на десяток лишь бы каких грантов, получил один-два, – и по накатанной. Годичные отчеты о расходах, рапорты о проделанной “работе”, выжимание статейного сока из аспирантов, ритуальное омовение рук, обед, молитва в синагоге и вечный поиск новых субсидий. Прошения, внушения и бумажки, бумажки, бумажки. И все, разумеется, с Божьей помощью.


Куда же без нее…


Раз уж я не удержался и затеял огульное обличение всех и вся и срывание опять же всех и всяческих покровов, то доведу эту линию до логического завершения. Да, я утверждаю, что система продажна. И это плохо, ибо наука не может позволить себе быть продажной. Даже не из морально-этических соображений… кого они когда-либо по-настоящему волновали? …а из практических. Это не только неэффективно, но и пагубно с долгосрочной, стратегической точки зрения.


Многие важнейшие открытия не имели в свое время никакого коммерческого применения. Да что там, коммерческого, – зачастую никакого практического применения вообще… И только спустя долгие годы привели к технологическим прорывам или даже открытию целых областей познания.


Банальнейший пример – электрон. Об электроне грезили еще в Древней Греции, откуда и происходит его название. Но открытие электрона принадлежит Эмилю Вихерту и Джозефу Джону Томсону. И произошло это знаменательное событие на рубеже XIX и XX веков. Не буду преувеличивать: оно не осталось незамеченным уже тогда, и спустя почти десять лет Томсон стал лауреатом Нобелевской премии. Но транзистор изобрели только в 1947 году – ровно через полвека после открытия электрона. И лишь затем началось развитие микроэлектроники – основной области современной электроники.


Но тогда – в далеком 1897 году – для многих электрон был забавным курьезом. Чем-то вроде страшилки про антивещество, с которым, несмотря ни на что, и по сей день экспериментируют сбрендившие физики. А основная экономическая выгода, каковую, в меру моего скромного понимания, пока удалось извлечь из антиматерии – это использовать ее в качестве элемента декорации какого-нибудь научно-фантастического сериала.


Однако так же, как нам сейчас относительно антивещества, так же и им тогда было вполне резонно настойчиво поинтересоваться – кому он, нафиг, нужен? Зачем этот электрон?


И Томсон наверняка что-то отвечал. И настаивал на своем, вопреки твердолобому консерватизму и скепсису современников. Но даже он, будучи незаурядным ученым и не дожив до транзисторов – не то что до нынешней электроники, – не мог вообразить и малой толики последствий своего открытия.


А что можем ответить мы, люди XXI века, воспринимающие интернет и виртуальную реальность как нечто само собой разумеющееся. Целый пласт не просто знаний, а повседневной жизни каждого из нас. Новое, бесконечное, почти ничем не ограниченное пространство бытия, способное вместить, и уже сегодня вмещающее многие аспекты существования всего человечества. Целая вселенная, выросшая из электроники, начавшейся с маленького, непонятного и никому не нужного электрона.


Вот и получается: там – электрон, тут – антиматерия, и над всем этим царит система “статьи-гранты – гранты-статьи”, сковывает науку, превращая профессора то ли в частного предпринимателя, то ли в функционера со всеми вытекающими пагубными последствиями… Я ерничаю и издеваюсь, а что они могут в таком стреноженном состоянии?!


В идеале профессор не должен думать не только о том, как и кому продаться, ни даже о том, где практически применима область его исследований. И из того, что мы пока не нашли прикладного использования антиматерии, вовсе не следует, что те физики маются ерундой.


Любая научная находка ценна сама по себе. Любой осколок знаний содержит неотъемлемую внутреннюю самоценность и непредсказуемый потенциал. Ведь чем дальше прогрессирует наука, тем больше растет осознание масштабов еще неизведанного. И с одной стороны, именно в нем – в неизведанном – будущее, а с другой – жажда сиюминутной выгоды, руководствуясь которой планировать и снаряжать экспедиции к черту на кулички не просто глупо и абсурдно, а невозможно…


Невозможно, но нужно. Нужно. Жизненно необходимо. И поэтому в планировании и снаряжении финансовые аргументы должны играть куда более скромную роль.


Если мы, конечно, хотим, чтобы научная среда действительно занималась наукой…

Школа или евреи и русские

Как меня пробрало-то с наукой… У моего психоаналитика Рут наверняка нашлось бы что сказать, прочитай она прошлый фрагмент. Но теперь давайте о другом. О сокровенном, о живом.


Вскоре после того, как мне исполнилось шесть лет, я был отправлен, чтобы не сказать – препровожден, в школу, имевшую, как большинство советских учебных заведений, удручающе прозаичное название – “Средняя школа номер 75”. Где-то к середине четвертого класса мои однокашники обнаружили, что они преимущественно русские, а я как-то невпопад – еврей.


Нежданно пробудившееся и болезненно формирующееся национальное самосознание требовало подвигов и жертвоприношений. А мое неумение в нужный момент стушеваться и промолчать служило прекрасным катализатором. В результате я стал регулярно получать по шее. И получал года два, пока мои родители в начале девяностых не увезли меня в Израиль.


В Иерусалиме я угодил в школу с более поэтичным названием – “Зив” (что в переводе означает – сияние), где оказался на тот момент единственным “русским”. Я был чужой, чуждый и странный. На первой переменке новые одноклассники столпились вокруг моей парты, словно у вольера в зверинце. Они разноголосо галдели на непонятном иврите и тыкали в меня пальцами. Кто – издали, а некоторые, осмелев, и в прямом смысле. Должно быть, им было любопытно, каковы “русские” на ощупь.


Повальный антропологический интерес к моей персоне длился считанные дни и почти сошел на нет к концу недели. Но охладели ко мне не все. В моей, как тут выражаются, абсорбции – интеграции в новом обществе – решила принять ударное участие шайка “марокканских” хулиганов под предводительством изобретательного отморозка Ицика. Позже я узнал, что сефарды (евреи – выходцы из стран Востока и Африки) склонны причислять себя к ущемленным слоям общества относительно ашкеназов – выходцев из Европы. И потому вечно обиженные сефарды падки на любую возможность восстановления социальной справедливости, среди прочего и путем рукоприкладства. Особенно в случае численного превосходства.


Ицик (краткая форма имени Исаак) был фигурой незаурядной и, несмотря на непримиримую вражду, не уставал поражать мое воображение. На большой перемене он любил выталкивать парты из окон третьего этажа на головы резвящихся во дворе школьников или метать принесенные из дома шпатели в зазевавшихся младшеклассников. Полное отсутствие каких-либо тормозов завораживало меня и, вкупе с невероятным везением, из-за которого его проделки оканчивались без телесных увечий, внушало невольное восхищение.


Он заливал строительным клеем столы и стулья учителей, и когда мы, в ужасе затаив дыхание, ждали реакции очередного незадачливого преподавателя, разражался нечеловеческим гоготом, задыхаясь, икая и булькая. Пристрастие Ицика к стройматериалам и их неоскудевающий запас наводили на мысль, что его отец работает прорабом. Как-то на выходных он ухитрился забетонировать парадный вход и пожарные выходы, чем обеспечил всем школьникам свободный день.


Фантазия Ицика была неисчерпаема, однако в своей неустанной и многосторонней деятельности он не забывал и меня. Общение с русскими на тему моего еврейства так и не привило мне навыков помалкивать и не лезть на рожон, и теперь я регулярно огребал от Ицика и компании, но уже по поводу того, что я “русский”. Сам по себе Ицик был заморыш – соплей перешибешь, – но из-за неуемного темперамента и преданной группы поддержки в одиночку с Ициком и Ко было никак не совладать.


Мое упорство в неуклюжих попытках огрызаться на их дежурные задирки только подливало масло в огонь. Не то чтобы я так уж умел или хотел драться, но трусливо держать язык за зубами было еще унизительней.


Чем больше я храбрился и ерепенился, тем больше их раззадоривал. И поэтому в забавах Ицика я не всегда был лишь сторонним наблюдателем, а нередко становился невольным участником. Точнее, потерпевшим.


Мои мытарства закончились неожиданно и уж как-то очень по-киношному. Первого сентября на третьем году учебы в этом “Сиянии” мой одноклассник Нир объявил, что вызывает любого из нашей параллели на “честный поединок”. Нир был веселый и харизматичный. Он профессионально занимался водным поло, обладал сказочно атлетическим телосложением, широкой обаятельной улыбкой и, что особенно подкупало, будто не осознавал своего явного превосходства – никогда не зазнавался, со всеми держался дружелюбно и просто. Этого рубаху-парня нельзя было не любить, а девчонки так и вовсе млели от него все без исключения.


Рассчитывать на победу над таким соперником не приходилось, да я и не рассчитывал, но сразу понял, что это мой шанс, и стал единственным, кто осмелился принять вызов. Следующие двадцать минут были довольно предсказуемыми и ощутимо болезненными. Нир лихо отмутузил меня по полной программе на глазах у всей школы. Но я, в некотором смысле, выстоял – не победил, конечно, но сопротивлялся до конца.


Последствия этой потасовки превзошли все ожидания. Нир принял меня в свою компанию, что существенно повысило мой статус и положило конец аутсайдерской изолированности. У меня появились друзья. Девочки стали обращать на меня внимание. Это было приятно и тешило мое уязвленное самолюбие. Хотя, будучи запуган новым обществом и языком, на котором изъяснялся через пень-колоду, предпринять что-то конкретное по поводу девочек я так и не отважился.


Зато Ицик ко мне охладел и будто не замечал меня вовсе. Видно, его чуткое сердце не позволяло делить предмет своей привязанности с кем-либо еще.


Позже я попал в совсем другую школу – при Иерусалимском университете – для прилежных девочек и мальчиков. Там все было иначе. Во-первых, туда же поступил мой друг и компаньон по воровству – Артем Резник, благодаря алкогольным дебошам отчима уже порядком натасканный в рукопашных боях в ограниченном пространстве. Во-вторых, нас было семеро “русских”, а семеро – это банда. И дело далеко не только в численности, а в том, что возникло товарищество, общность, соратничество… И в малознакомом и еще чуждом окружении, наконец, появились свои.

На страницу:
2 из 5