Полная версия
Я – дочь врага народа
И никто, даже сама Мария, пока что не догадывается, что «королеве», укутанной в тулуп, не хочется быть ни Сергеевой женой, ни Нюшкиной тёткою, ни детдомовским завхозом, ни чёртом лысым… Всё противно: и аптекарь, и муж, и намёки старого Мицая… Она никому не способна сейчас признаться, зачем окончательно решилась ехать в Казаниху. А решилась скорей всего потому, что поняла: туда Борисом Михайловичем направлены работать оба Панасюка.
Вдруг старик, словно проникнув в её недомыслие, спросил:
– А как же омский маёр? Он чё? На передовую от тебя удрал?
Мария дёрнулась; Мицай посоветовал:
– Ты бы уж присосалась бы до кого-то одного. У нас в деревне народ тебе сожрать-то Никитича не даст. Мне Лизавета Ивановна, царство ей небесное, много чего об тебе рассказала. Вашу-то с матерью семейку вся Татарка от корня знат… Если придётся, я ить знания эти на всю Казаниху растрясу…
Старик отвернулся, помолчал и опять заговорил:
– А может, маёра-то и не было вовсе? Может, собаку твою да кошка родила? Но-о, родимая! Ты ж без вранья, как без сранья…
– Хватит! – не стерпела Мария. – Взялся – вези… Скотина старая!
Из её глотки вырвался пар. Да Нюшке показалось – полыхнул дым.
Пока Мицай разворачивался на козлах, Мария успела поумнеть до тихого укора:
– Постеснялся бы ребёнка.
– Э, не-ет! – качнул головою старик. – Ребёнку вперёд жить… Ему наши речи – как лист на воде: намок – и потонул, и наслоился до поры. Потом наслоения такие помогают разбираться в людях…
– Оно по тебе и видно – чем ты наслоён…
– Чё тебе видно, сова ты слепая? Ты ж бельма-то свои только тогда продирашь, когда очередь подходит на чужих маёров пялиться. В тебе ж с малолетства подлость на подлость наслоилась. Чуток твою душу колыхни, одну муть только и поднимешь! Взялась кого стыдить! Да я в своей жизни только тем и осквернился, что взялся тебя в Казаниху доставить…
Мария уже ненавидела старика, не знала, как ненависть эту выразить. Она вновь принялась укутывать Нюшку, на что Мицай сказал не оборачиваясь:
– Будет тебе девку-то дёргать! – Затем он понужнул лошадь: – Пошевеливай! Неча прислушиваться ко всякой брехне…
Чтобы не продолжать разговора, старик запел:
И шли два героя и с финскава боя.И с финскава бо-оя домой.Только ступили на финску границу,Как финн меня ранил чи-жа-ло…В негустых ещё сумерках внимала его пению студёная, пока ещё малоснежная Бараба. Она еле слышно отзывалась эхом чуткого простора:
Одна пролетела, друга просвистела,А третия ранила меня!Нюшке показалось, что она сама побывала там, на финской границе. Может, потому и показалось, что бабушка Лиза как-то при ней пояснила кому-то, что Мицай на той на войне разведчиком служил. «Финским снайпером пораненный, долго до своих добирался, ноги успел поморозить. Обрезали ему пальцы. Вот и кандыбает по жизни…»
И девочке захотелось подпеть старику от него же заученную песню:
Одна нарыва-ит,Друга прорыва-ит,А третия к смерти сулит…От песни ли, от Нюшкиного ли подголоска, но Марию вдруг проняло весельем. Вслух, правда, засмеяться она не рискнула. Тихо затряслась под тулупом. И не осознавая почему, но девочка вдруг запела во весь голос:
Лежу я в больнице, на бе-елой постели,А доктор подходит, го-во-рит…Она блажила потому, что не могла простить дедовых обмороженных ног именно Марии. Нюшке хотелось допеть песню прямо тётке в глаза, да Мицай прервал пение и со вздохом сказал:
– Значит, едем, кума; везём воз дерьма… Выгребай, Сергей Никитич!
– Зануда! – выругалась шёпотом Мария, а вслух сказала: – Чего ты лезешь в дела, где собака хвостом не мела? Без тебя разберёмся…
– Ты разберё-ёшься! Ты ж не головою, ты же задницей на свет вылезла. Ну, кто ты против Никитича? Тебе бы не по Омскам чужие хвосты нюхать, не перед аптекарями сиски выставлять…
– Заткнись! – вдруг заорала Мария.
Кобылка дёрнула головой и остановилась. Мицай перекинул одну ногу через козлы, спросил:
– Ещё как умешь? По вокзалам ли чё ли приучилась так трубить?
Марию бил озноб. Заметив это, Мицай сказал:
– Никакая ты не сова. Ворона ты трёпаная!
Нюшка вспомнила ворону, которая что-то клевала на бабушкиной сараюшке, и вдруг поняла, что она пожирала Тамаркину шаньгу, что этой птицей была Мария. Нюшке захотелось убедиться в своей правоте. Она глянула на тётку и не узнала её лица: нижняя губы закушена, верхняя растянута в ниточку, нос заострён, глаза побелели…
Нюшка оттеснилась в уголок кошевы, но Мария поймала её за воротник и выдернула оттуда.
– Не трепли девку, – тут же подал голос Мицай, – скотина безрогая!
И видимо оттого, что племянница бесстрашно глянула в её глаза, Мария вдруг завизжала:
– Сам-то… Кандыбало задрипанный! Ноги-то когда сумел пропить? Вот и сиди, указывай своей кобыле под хвост!
Мицай остановил лошадь, сказал не оборачиваясь:
– Приехали. Вылазь! Тут недалеко осталось…
– Я те вылезу! Я те так вылезу, неделю будут по степи искать… А ну, понужай!
– Эхма-а! – вздохнул старик. – Чёрт с тобой! Скажи спасибо, что боюсь дитё заморозить.
Лошадёнка опять взялась перебирать ногами да кивать головой, точно одобряя стариково решение. А Мицай сказал:
– Помяни моё слово, Маруська: сожрёт тебя жись, и нечем ей будет даже до ветру сходить…
Мороз крепчал; лошадёнка поспешала. Старик изредка оглядывался на закат. Мария всё ещё дышала своим угаром. Нюшка жалась в угол кошевы. Показалась луна и дырявым блином стала медленно всползать на небо. А солнце всё ещё чего-то медлило. И вдруг лошадь ржанула, пустилась было вскачь, но в минуту остановилась, задрала голову и задом полезла из оглобель.
– Чего ты, чубарая? Ходи, милая, ходи!
Сонька послушно сделала два скачка и снова полезла из упряжи.
Мицай живо оказался на дороге, стал поправлять сбрую, приговаривая:
– Дурёха! Эка невидаль – волки дорогу перешли. Глянь, когда это было. Оне теперь уж под Еланкою рыщут… Остарела ты у меня…
Старик вернулся на козлы, сказал:
– Давай, милая! Шести вёрст не осталось… Давай!
Но вместо привычной трусцы лошадь рванула и понесла сани, расхлёстывая полозьями по обочинам крутые залысины. Старик не усидел на облучке, повалился навзничь в кошеву. Мария сунулась перехватить у него из рук вожжи, но Мицай отпихнул её, крикнул:
– Держи ребёнка!
Повернувшись к Нюшке, Мария глянула на дорогу, и рот её распахнулся. Но затрепетавшая перед Нюшкою гортань крика не выпустила. Наоборот, как бы втянула его и только секунд через пять громким шёпотом сообщила:
– Волки!
Сразу оказалось, что солнца уже нет. Однако и малокровного пока ещё света луны хватило, чтобы хорошо разглядеть, как снеговой равниной, нагоняя сани, катятся за ними следом три живых клубка.
Мария задышала так, будто не лошадь, а она несла по степи кошеву. Старик ухватил её за плечо, обернул к себе, сунул ей в руки вожжи, крикнул: «Не упусти!» – и поторопился вынуть из-под козел ружьё.
Рискуя на любой колдобине вывалиться из саней, Мицай с колен стал целиться. Но взять зверя на мушку ему мешала завязка от треуха. Боковым ветром заносило её старику на глаза. Он хотел сбросить шапку в кошеву, но её подхватил и унёс ветер. Мицай опять припал к ружью… Волки уже стелились не степью, а дорогой. Было видно, как шевелятся их крепкие лопатки.
– Стреляй! – закричала Мария.
Белый её берет тоже унесло в степь, волосы разметались. А Мицай никак не мог взять зверя на прицел. Наконец раздался выстрел – пара задних волков поубавила прыть, зато передний взялся того проворней шевелить ногами.
– Бешеный! – прошептал Мицай и полез в карман за патроном. – Щас я тебя вылечу…
Передний зверь шёл нахлёстом уже метрах в ста от кошевы. Остальные прижимали уши, изгибали спины немногим дальше… Старик успел разломить свою одностволку, но никак не мог поймать в глубоком кармане патрон. И вдруг Нюшка увидела, как Мария самую малость двинула плечом в сторону Мицая. Дед вскинул руки. Ружьё ударило Нюшку по ногам. Девочка подхватила его и кинула старику, который медленно, как показалось Нюшке, вывалился из кошевы на дорогу. Так же медленно Мицай перевернулся через голову, но подхватился, кинулся за санями и… упал…
Нюшка в это время, сдёрнутая Марией на дно кошевы, увидела над собою вскинутый кнут…
Мария хлестала то по лошади, то по племяннице, которой не было больно. Девочка только вздрагивала, но скорее оттого, что любопытная луна при каждом тёткином взмахе выглядывала у неё из-под мышки и слезила ей глаза…
Мицая звали Мицаем потому, что, перед самой войною приставший к деревне неведомо чей Семешка-дурачок, страсть как любивший лошадей, завидя издали старика-конюха Михаила Даниловича Копылова, радостно сообщал всем, кто его слышал:
– Мица йдёт!
На его языке это означало – Миша идёт. А получалось – Мицай-дед. Таким образом участник Хасана и финской войны, списанный инвалидностью конюховать в родной деревне Казанихе, был обращён добрым дурачком Семешкою в деда Мицая.
С приходом очередной войны добрых лошадей мобилизовали. За оставленными в колхозе несколькими клячами доверили приглядывать доброму Семешке.
Жил Семешка, с разрешения директора, в одном из школьных закутков, столовался по очереди у селян. Та же сельская община пользовала его баней и прочими заботами… А Мицая, заодно с кобылкой Соней, направили работать в школу – хозяйственником. Доставлять же в район и обратно деревенскую почту он напросился сам.
Соней величали кобылку за доброту и понурый вид. Довольно крепкая ещё лошадка была оставлена в колхозе из-за бельма на одном зрачке. В деревне Соня знала каждого, ко всем тянулась мягкими губами. За подачкою могла идти куда угодно. Иногда Соня останавливалась у облюбованного палисадника – ждать угощения. Мила она была всем хозяевам тем, что, дождавшись желаемого, сразу заканчивала осаду.
И вот когда эта ласковая тихоня, храпя и теряя с губ лохмотья пены, вынесла на длинную улицу Казанихи раздёрганные бешеной скачкою сани, люди повыскакивали из дворов настолько дружно, будто над деревней ударил набат.
В санях простоволосая молодайка пыталась умерить кобылью слань. Соня взбрыкивала, ударяла ногами в передок саней, ржала до визга, но шла растяжкою. От страха она словно переродилась в гончую собаку. Нюшка лежала на дне кошевы; лишь её голые пальцы белели на кромке короба. Когда она потеряла рукавицы, тоже знал один лишь ветер…
Единым духом перемахнув полдеревни, Соня внесла кошеву на широкий школьный двор и остановилась только у крыльца. Озираясь на знакомый ей, казалось бы, народ, она не сразу перестала вскидывать голову, стричь ушами и щерить зубы…
Вся деревня собралась у саней. Больше, чем на лошадь, она глядела на патлатую красотку. А крепкая женщина в сером пуховом платке не замедлила подойти вплотную и спросить Марию:
– А где Михаил Данилыч?
Тем временем на школьном, в пять ступеней, высоком крыльце появился директор – Сергей Никитич. В чёрном костюме, трудно торопясь, он со своими костылями походил на подбитую ласточку, которая пыталась, да не могла взлететь. Такое бессилие все отметили разом. Отметила и Мария. Потому на вопрос о Мицае она отозвалась не сразу. А Сергей при виде жены и вовсе обвис на своих опорах, стал обычным калекой; заскрипел костылями – и с крыльца, и по снегу…
Нюшке казалось, что костыли вовсе не скрипели, а всхлипывали…
– Кобыла понесла, – глядя на мужа, наконец ответила Мария, – старик и вывалился на дорогу.
Осанистая молодуха, что стояла рядом с «пуховым платком», подступила вплотную к саням, чтобы точнее узнать:
– Почему понесла?!
Статность подошедшей покоробила Марию, и она, пытаясь сойти на снег, ответила:
– У кобылы спроси!
Покинуть сразу кошеву Марии не удалось – молодуха не отступила. Тогда она своими тёмными глазами повела по лицам селян, как по развешенному на рынке барахлу, затем повернулась к Сергею, но сказала для всех:
– Ну, муженёк! И долго меня тут будут пытать?
Селяне разом сникли, вроде как проторговались на её барахолке. Одну только Нюшку не обаяла Мариина спесь. Возможно, душа её, которая с самого утра барахталась в тёткиной подлости и лицемерии, наконец-то увидела своих освободителей. Девочка поднялась на колени и закричала, указывая рукой за деревню:
– Там волки!
Обгоняя взрослых, понеслась в степь ребятня.
Нюшка в кошеве отыскала свои чуни, перевалилась через плетёный край короба и пустилась обгонять скупоногих стариков. Ни Сергей, ни Мария даже не попытались её удержать.
Им обоим было видно, как народ на краю деревни остановился, толпа уплотнилась, развернулась и медленно направилась обратным ходом.
И вот уже среди различимых лиц засияла улыбка деда Мицая. Рядом со стариком, который без шапки ковылял по дороге, теплилась довольная мордаха Нюшки. По другую сторону жалась к ногам старика ладная овчарка…
Глава 10
Васёна Шугаева была перестаркою: запрошлой осенью разменяла она четвёртый десяток. В тот же год похоронила шалопутного отца.
В семье Шугаевых от божевольного хозяина появлялись ребята худосочные. Появлялись часто. Но Шугаиха не успевала порой донести младенца до груди. И вдруг последняя деваха крепостью своей оказалась под стать годовику. Но и эта красавица неделю спустя чуть не задохнулась, когда с перепою, отец, вместо хлебного мякиша, обмакнул в молоко и сунул ей в рот чёрного таракана.
С этого переполоха и случилась с матерью горячка – померла, как испарилась!
Поднять Васёну помогла вдовцу соседка Дарья Лукьяновна Копылова – Мицаева жена. Даже во время колчаковщины она держала Васёну при себе, хотя долгими днями приходилось, заодно с мужем партизанить в приобских урманах.
После смерти Шугаихи муж её бросил пить; долго держался человеком. Но потом так взялся догонять своё скотство, что испитая его образина поросла щетиной. Только нос рыхлой свёклою сообщал людям о том, что таких носов ни у одной другой скотины, как у запойного мужика, быть не может.
Взамен прежнего буйства теперь напала на Шугая иная блажь – взялся юродствовать на людях и уже до смерти не изменил своему новому изложению.
Под конец жизни он до того доизложился, что вынудил селян плевать себе вслед…
Будучи ещё крохою, Васёна поняла: отец – её судьба, петлёю жалости и стыда захлестнувшая ей горло. Над нею, в отцову породу огненно-рыжей, пытались потешаться жалкие людишки, что-де из Васёны этаким-то пламенем выходит родителев срам. От этой недоброй шутки она избавилась тем, что низко повязалась чёрным платком, и никогда больше её, белолицую, синеглазую, никто не видел гологоловой…
При такой оболоке любая другая одежда, кроме смурой, казалась никчёмной. Вот из этой темноты долгие годы и смотрели на селян пасмурные глаза. Оттого и называли её сельские слабоумы баптисткой.
И даже, будучи настоящей баптисткой, не осталась бы Васёна одна, если бы судьба не подарила ей огромное, да несбыточное счастье – любить…
Дверь своей избы Васёна отворяла только перед бабами. Мужики давно не видели в ней ничего женского. Председатель колхоза Павел Афанасьев и тот как-то сказал своей жене Катерине:
– Ума не приложу, за что баптистка наша меня ненавидит? Что я ей такого сделал?
– Даже не прикладывай Васёну к уму… – волнуясь, произнесла тогда Катерина с глубоким вздохом. – Вам, мужикам, лучше этого не знать…
И без того жадная до всякого дела, Васёна с приходом войны взялась прямо-таки лютовать на работе.
– Надорвётся! – сокрушались бабы, сами до посинения устосанные на полях да на фермах. – Осатанела девка, будто семерых милых на фронт проводила.
– Ввёрнутая какая-то…
Такие-то «ввёрнутые» и откалывают порой номера, непостижимые для нормального человека.
Накануне праздника Великого Октября зашла Васёна в правление, где за председательским столом, взамен ушедшего на фронт Павла Афанасьева, теперь сидела Клавдия Парфёнова – та самая статная молодайка, которая месяцем позже потребовала от растрёпанной Марии ответа – насчёт Мицая.
В конторе Клавдия-председательша толковала с двумя приезжими мужиками. Остроносый, дробный мужичок стоял перед столом и на каждое её слово согласно кивал головёнкой в шафрановом берете. Другой чернокудрым великаном сидел на стуле и без интереса дёргал за волоски свою собачью доху…
Васёна постояла у порога, послушала разговор, да вдруг и заявила:
– Эти хохряки будут жить у меня!
И не сказав Клавдии того, что привело её в контору, велела приезжим:
– Давай пошли!
Вечером Клавдия заглянула в телятник, где хозяйничала Васёна, поинтересовалась:
– Может, постояльцев-то забрать?
– Нет! – отрезала та.
– Гляди, не пришлось бы с ними…
– Мне?! – резко удивилась Васёна, даже не позволив Клавдии договорить. – Да мне ли привыкать погань уламывать…
Её суд не больно понравился Клавдии. Во-первых, столь жестокий отзыв, по сути, о собственном отце; во-вторых, такое презрение к незнакомым людям… Постоянно жалевшая Васёну, даже Клавдия тут подумала: «И в самом деле баптистка». Но ровно на другое утро бабка Дарья, Мицаева половина, обзвонила всю деревню забавной новостью:
– Ни свет ни заря вынес меня чёрт во двор, а у соседки-то у моёй, у Васёнушки-то у нашай, молодой-то новоселец в одних кальсонах под окошком скачет. Не-ежно так просится: «Пусти!..» А я-то: «Ой!» Крутанулся он рылом ко мне. Матушки-и мои! Полморды кровотёком забрано!
– Ай да Васёна! Ай да молодец!
– Скаврадой, поди-ка, пригвоздила?
– Она и кулаком прилепит – не оторвёшь…
Улыбаясь бабьим насмешкам, Клавдия поняла: поди ж ты, какая умница! С одного взгляда распознала нечисть… Велика, знать, боль твоя, Васёнушка, если так стараешься уберечь от лишней срамной заботы землячек своих…
Волчья канитель Васёну дома не застала: она вызвалась пособить дояркам, которые ждали от бурёнок скорых отёлов. Осип тоже отсутствовал – что-то промышлял со Степаном-заготовителем по соседним деревням. Потому рассопевшегося под тулупом Фёдора разбудить было некому. Так что Мария, стоя в раздёрганной кошеве, напрасно корчила перед мужем свою независимость. Впустую надеялся и Мицай, что на сегодня все его треволненья утихли. Но стоило ему подойти к Марии – глянуть в лицо, как все его «шарниры (потом жаловался он своей Дарье) заржавели». Ни тени смущения не обнаружил старик в её глазах. Отдаляясь от этого бесстыдства, он обратился к Сергею:
– Ты чего, Никитич, раздетым стоишь? Веди племяшку в тепло…
Мицай давно знал от матери Сергея Никитича о Мариином житье-бытье. Знал и то, что напрасно ждёт Сергей весточки от жены, да только всякий раз надеялся выудить из почтовой сумки злосчастное письмо.
Тяжко было старику видеть, как смурнеет хороший человек, принимая от него лишь газеты да деловую почту. И всё-таки в Мицае тлело уважение к Марии за её молчание. Он понимал, что добрых писем от неё вряд ли дождёшься, а плохих – Господь покуда милует.
И вот тебе – грянул гром, да не из тучи, а из навозной кучи…
В ту, в волчью ночь, уже покоясь на тёплом припечике, Мицай видел дорогу, на ней степных разбойников. Благодарил Нюшку за ружьё…
Однако и при ружье не надеялся тогда старик остаться живым – ноги отказывались держать его, ружьё оставалось незаряженным. Только вдруг в переднем звере Мицай угадал собаку. Он закричал как мог:
– Давай! Давай, милая!
Тормозя лапами по мелкой колее, псина чуток проехала мимо старика, тут же развернулась и, ероша загривок, стала рядом.
Волки были на подлёте, но при такой внезапности остопились и упёрлись лапами в дорогу, оголив пасти оскалом. Мицай чуя, что собака мелко дрожит, зачем-то запел, по-волчьи вытягивая звуки:
– И-и шли-и два-а гер-ро-о-оя…Серые от неожиданности опустили на дорогу зады, приподняли морды, прислушиваясь к непонятным звукам. Мицай, выводил завывание, сам не спускал со зверей глаз. Раскачиваясь под волны своей песни, он скользнул рукою в карман, сразу нащупал заряд и так же медленно донёс его до патронника.
От щелчка затвора серые опомнились. Мицай не успел прицелиться. Он и выстрела-то не услыхал… А вот теперь, на тёплой печной лежанке, до самого утра всё видел замедленный звериный взлёт, волчье светлое брюхо, лапы в судороге, затем запрокинутую на спину башку…
Зверь упал на дорогу так, словно ухнулся с небес. Другой было кинулся вперёд, но крутанулся в прыжке, спружинил на всех четырёх лапах, мощным прыжком хватил в сторону и во все лопатки взялся стегать под неяркой ещё луной серую равнину.
Собака за ним не погналась. Скаля зубы, обошла мёртвого бирюка, рыкнула, подошла к Мицаю и заскулила. У старого же не оказалось силы сразу подняться на ноги…
А теперь он лежал на припечике и улыбался, потому что видел Нюшку, которая бежала к нему навстречу по деревенской улице и всё теряла да подхватывала свои чуни…
Мицай ворохнулся со спины на бок, подсунул ладошки под лицо, прошептал:
– Надо пимёшки скатать…
Так до самого рассвета не дался старику сон. Он слышал, как в пригоне фыркала Соня, как взлаивала во дворе собака.
«Не-ет, не Манька…» – подумал о ней старик.
– Не Манька… – прошептал вслух. – Никакая собака не кинет в беде человека…
В бессоннице своей дед старался не видеть Марию, боялся допустить до ума истину приключения. И всё-таки он понимал её намерение разом отделаться и от зверей, и от лишнего свидетеля своей беспутности. Вокруг этой стержневой сути всё крутились и крутились стариковы жизненные понятия. Он ворочался, садился, повторял: «Не Манька», опять укладывался, пока старая Дарья не заругалась на печи:
– Лешак тя вертит! Всю избу расшатал! Какая у тебя там Неманька?
– Да я всё про собаку…
И тут Мицай хлопнул себя по лбу:
– Будь ты весь! Старый пень! Забыл всё с этой собакой!
– Чё забыл? Когда девкой был?
– Письмо забыл отдать.
– Како тако письмо?
– Ну! Закокала! С фронту – како тебе ещё? Катеринино – Афанасьихи. В пинжак на почте заложил, да заканителился…
Дарья уже стояла на полу, ругаясь:
– Обормот! Бабе с начала войны – ни весточки, а он – в пинжак, видите ли, заложил… Куда?! – остановила она деда, когда тот потянулся за портками. – Лежи уж, забывальшик!
Она быстро собралась, приняла от Мицая фронтовой треугольник, сказала на ходу:
– Сёдни Катерина дома ночевала. Гостей устраивала. Успеть бы, пока на ферму не унеслась…
Во дворе на неё заворчала собака.
– Ишшо чего?! В своём дому да под стражей. А ну, пусти, Неманька!
Слыша такое Мицай на припечике хохотнул.
Афанасьевский дом был рублён самим Павлом на большую семью. И сотворилась эта семья скорее обычных. Старшие сыновья – Пётр да Павел, средние – Константин да Николай были принесены в этот мир двойнятами да погодками. Все толстоголосые, съестные, крепкие. Пятым Иван появился на свет – семимесячным, дробненьким, потому залюбованным матерью сильнее прочих. Но к большим годам если не раздался по-афанасьевски, то, проходя под дверной притолокой, гнулся ниже остальных. Восемнадцать ему стукнуло в посевную, а чуток спустя грянула война.
Весь афанасьевский ро́дник разом поднялся из-за обеденного стола, будто собрался на дальние покосы, только никто не взял с собою ни оселка, ни литовки, ни всегдашнего балагурства. Зато приняли от матери благословение да наказ: везде и всюду оставаться верными россиянами!
Павел сам вывел сыновей из дому, сам уселся за руль полуторки, прямо с сиденья машины последний раз обнял свою Катерину, сказал виновато:
– Война, мать! Прости!..
И загудела полуторка длиннее бабьих провожальных стонов, длиннее степной дороги, длиннее всей человеческой памяти. Прощались хлеборобы с нивами, с берёзовыми колками, с неповторимыми запахами родимой земли…
Когда полуторка пропала за пологом степной пыли, Катерина вдруг сорвалась с места – догнать, но не осилила и десяти шагов, задохнулась и осела на дорогу. Мицай пособил ей подняться. Повёл домой. У ворот она остановилась, обернулась на опустевшую степь, обречённо сказала:
– Всё! Вырубили мою рощу…
– Ты чё? В уме, баба?! – застрожился было Мицай, но Катерина горько усмехнулась, словно собралась да не сказала: «Где уж вам, мужикам…»
Зато сказала неоспоримое:
– Я знаю, што говорю!
А теперь Катерина, считай, жила на ферме, где работала животноводом. У себя дома она появлялась лишь помыться в бане да переодеться.
Как-то Мицай сказал ей, что Сергей Никитич не прочь бы перебраться жить в её дом. Она тому настолько обрадовалась, что тут же назвала директора школы сынком.
Сергей Никитич был человеком таким, словно прожил на свете сто мудрых лет и повторился землёю за своё бескорыстие и доброту.
По приезде его в Казаниху возникшее было среди сорванцов прозвище Костырик в две недели выцвело и совсем потеряло себя в новом звании – «Музыкант». Это звание присвоил Сергею Никитичу опять же Семешка. Глупырь очень любил бывать на школьных уроках. Прежний директор за такого «ученика» ругал учителей, Сергей же Никитич только и сказал: