bannerbanner
Рифы судьбы
Рифы судьбы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Ирина Егорова

Рифы судьбы

© Егорова И. Ю., 2018

© Издательство «Союз писателей», оформление, 2018

* * *

Рифы судьбы

1. Дежавю

Наверное, если смотреть высоко-высоко из Вечности, поток времени будет выглядеть как однородное, слегка волнистое полотно или как тело, покрытое гладкой кожей. А если приблизиться и взглянуть на него через какой-нибудь гигантский микроскоп, то ткань эта зашевелится, закопошится всевозможными сущностями и процессами. И если умудришься нырнуть в неё, то увидишь, что вокруг кипит и бурлит, кишмя кишит жизнь, толкается и манит, обещает и обманывает. Так, глядишь, зазеваешься, что и вовсе приживёшься, пустишь корни и забудешь заглядывать обратно, в Вечность…

А между нами и нашими ангелами-хранителями до нашего рождения, видимо, происходит примерно вот что:

– Но зачем? Мне и здесь хорошо.

– Пойми, это такая тренировка. Чтобы душа росла, ей нужно напряжение и… распряжение, зарядка и разрядка.

– Что же там можно делать? Ведь всё это полная нелепица…

– Да, но там оно считается логикой и… Люди называют это законами природы и изучают.

– А как же там можно что-то изучать, когда всё вокруг плотное и тяжёлое? И к тому же сам ты плотный и тяжёлый? И каждый шаг порождает всякие последствия – плотные и тяжёлые?

– Да, да, именно так, но поверь: то, что тебе предстоит – тоже своего рода форма жизни. И многие настолько привыкают к ней, что даже держатся за неё.

– За что же там держаться? Ведь это мука – быть таким неповоротливым и неподъёмным: ни полетать, ни создать свои пространства-мысли.

– Ну, полетать там, конечно, не очень-то придётся, разве что… на таких специальных приспособлениях… А создать свою мысль – это у них тоже есть. Да и пространство тоже! Правда, на это, как правило, уходит почти вся жизнь, да и пространствишко, сказать по правде, зачастую совсем малюсенькое… как его там… А! Дом называется… Так вот, они ещё очень гордятся его крепостью… и долговечностью.

– Крепостью? Долговечностью… ха-ха-ха! У них у самих-то жизнишки… – пшик! – и нету. Всё рушится. Все тела, ну, которые из материи, не успеют создаться, как тут же в них начинается распад. Чем же тут можно гордиться? А время! Надо же такое выдумать! Ведь оно же всегда только и делает, что проходит!

– Ладно, ладно… окунись сперва, освойся, а потом и накритикуешься всласть. Вот народ!

– Я вообще не понимаю, как там можно жить? Да и стоит ли?

– Стоит, стоит! Чего тебе волноваться? Ты ведь будешь просыпаться сюда каждую ночь. Без этого, конечно, трудно было бы там удержаться: слишком большие перегрузки. А тут полетаешь и расправишься как следует, разомнёшь отсиженную в теле душеньку. Так что не бойся, будем видеться часто. Да там и не просыпаясь можно иногда заглядывать сюда. У некоторых получается. Чаще всего от любви, особенно если умудряются стихи, знаешь, писать, картины, музыку. Представляешь: ты как бы там, а на самом деле – весь тут… ну, разве что тело…

– Да, вот, кстати, о теле. А может, не надо?

– Ну, вот ещё – «не надо»! Трудно будет – меня помяни, я всегда рядом. Давай-ка, давай, не упрямься. У-у-у! Оно там уж заждалось совсем, тело твоё. Так что, мой маленький, зажмурь поскорее свою бессмертную душеньку и ныряй – туда, в сон, на Землю.

– А может, как-нибудь?..

– Ныряй-ныряй, не бойся. Ты и оглянуться не успеешь, как снова пора будет сюда возвращаться. Ещё во вкус войдёшь, упрямиться начнёшь, цепляться. Знаю я вас… ох, народ!

– Но зачем?! Ой! Ты чего пихаешься? А-а-а-а… уа! уа! уа!

– О! Получилось! Ну, с Богом!


А!.. Вспомнила… у меня наверняка было совсем не так, как у них. Точно, всё было… как раз наоборот: это я убеждала, что мне надо, надо родиться во что бы то ни стало! Да! У меня была слишком высокая вероятность не родиться!

Мой папа очень настаивал, чтобы мама от меня избавилась. Тогда это было запрещено и проделывалось только тайно, на дому. Уже ушли домашние. Папа увёл погулять моего братика. Акушерка прокипятила инструменты и чуть было не принялась за дело. Но, к счастью, мама ужасно боялась боли. Её стало так трясти, что акушерка наотрез отказалась от кровавых замыслов и посоветовала меня рожать.

И я сделала это – я родилась, как утверждают очевидцы, такой радостной, такой счастливой, как будто сам факт рождения стал для меня крупнейшим выигрышем в истории человечества.

Возможно, именно этот первый опыт дал мне немалый заряд жизнерадостности. Спасибо за это моим родителям. Когда в детстве я спрашивала у мамы о чём-нибудь невозможном, а она мне объясняла, почему этого никак не может быть, я её внимательно выслушивала, а потом говорила: «Ну, да, понятно. Ну, а если…» Дальше снова следовало объяснение, ещё более исчерпывающее, на что я снова говорила: «Ну, а если… всё-таки… а если!..»

Понимаю: то, что сейчас скажу, непопулярно, и я в абсолютном меньшинстве. Но я люблю жизнь. Видимо, у меня это врождённое. И подозрение, что невозможное на самом деле очень даже может быть, не даёт мне покоя всю жизнь.


Всё, что я пишу, несомненно, плагиат. Просто я давно преклоняюсь перед Божьей драматургией. А Он всю жизнь ставит для меня такой спектакль, что невозможно удержаться, чтобы не пересказать его – хотя бы чуточку! – своими словами. Так мальчишки иногда взахлёб, самозабвенно пересказывают своим дружкам боевики: «…и тут он – ту-ду-дуду-ду, паф! Паф!.. А этот – дуфф-дуфф!.. Пах-пах-пах-пах-пах-пах-пахх!!»

Я прошу прощения у своих партнёров по этому спектаклю, но они так блистательно исполняют свои роли в руках Божественного Режиссёра, что умолчать о некоторых из них совершенно не представляется возможным. Единственное, что может оправдать мою избыточную откровенность, – это то, что я, в общем-то, никого не сужу. По крайней мере, пытаюсь. Ведь казнить или миловать – это право исключительно Создателя. И ведь прощает же Он всех нас, в конце концов, и терпит! Ох, и терпит!

Да, действительно, глупо не писать о своей жизни, когда сам Господь Бог набросал для меня такой синопсис и взял в соавторы моей биографии!

И всё же на правах соавтора буду перекраивать и компоновать свою жизнь, как заблагорассудится, потому что даже самый добросовестный летописец субъективен, а я даже и не пытаюсь быть летописцем: я только ребёнок, вкривь и вкось пересказывающий «киношку». Так что – Свободу моей субъективности! Стало быть, теперь никто (даже я), не сумеет в точности отделить правду от вымысла. Вот и нечего пытаться!

А может быть, всё это глупости, и я просто пытаюсь разобраться, какие силы участвовали, вылепливая орнаменты моей Судьбы. И ведь на самом деле, – кроме меня, это никого не касается.

Я пытаюсь увидеть подводные хребты своей биографии по самым высоким пикам – по рифам, которые возвышаются над уровнем моря моей жизни. А всем остальным читать это совершенно необязательно, так что не приглашаю.

2. Первая влюблённость

Смешно подумать, но и я была когда-то маленькой девочкой.

И с каждым днём мне всё легче удавалось взбираться на стул, а сиденье, которое было сначала на уровне носа, становилось всё ниже и ниже: по грудь, по пояс… а однажды я тянулась, тянулась, встала на цыпочки и положила подбородок на стол.

Тогда всё вокруг было очень большое: большущая комната с двумя огромными окнами и высоченным зеркалом между ними; моя кроватка у стены; подушка, такая мягкая и любимая, на которой можно было уместиться целиком, если хорошо свернуться калачиком; и сладко засыпать под стук бабушкиной швейной машинки.

А утром бабушка, собирая меня в ясли, много раз повторяла: «Скажи – р-р-р-рыба, р-р-рыба… р-р-рак, р-р-рак… р-р-рыба…» И вдруг мой язык, который только что неловко подворачивался и закручивался, звонко-звонко завибрировал: «Р-р-рыба, р-р-рыба, р-р-рак, р-рак!..»

И первая влюблённость (по крайней мере, первая, которую я помню), нагрянула ко мне годика в три или меньше. Я влюбилась в черноглазого хулиганистого Серёжку Ерёменко: «Мама, он дерётся, обижает меня, но я его всё равно люблю!»

Чтобы добраться до детского сада, нужно было выйти из нашего длинного коммунального коридора на первом этаже, пройти через большущие двери в гигантское, как мне тогда казалось, фойе парадного подъезда. Потом преодолеть пару пролётов широкой мраморной лестницы – до самого второго этажа, протиснуться в огромные тяжёлые двери детского сада и переодеться возле своего шкафчика. Почему-то не было дня, чтобы я не проделала этот немудрёный путь без опоздания. По всей вероятности, опаздывать – это была наша фамильная черта, и досталась она мне с молоком матери.

В садике мне было уютно и вольготно, меня там любили. Бывало, воспитательница ставила меня перед всей группой и говорила: «Рассказывай!» А я, помнится, сочиняла что-то прямо на ходу – то ли сказки, то ли рассказы – позабыла уже, что именно. Только помню, что я стояла и рассказывала, а все сидели и слушали.

Выгуливали нас в парке имени Шевченко. На лужайке стояла зелёная крашеная скамейка, а вокруг – деревья, кустарник. Иногда, остановившись среди беготни, можно было наблюдать за жизнью, которая происходила в пятнистом солнечном узоре.

Солнце пригревало улыбчиво и ласково, заставляя почки лопаться и вытаращивать новорожденные зелёные листочки. Под огрызком прошлогоднего, сухого листика к расщелине коры у веточки было прикреплено что-то небольшое, овальное и плотное, совсем незаметное.

Внутри гусенице было темно и тесно. Нужно вот так упереться во все стороны… и слегка напружиниться. Нет, мало. Надо попробовать разогнуться… жмёт-то как всё кругом… м-м… ещё, ещё немножко… ещё… ой, что-то треснуло… что это?.. такое яркое… ох, потягу-у-ушечка! Ну, наконец-то… упс… чуть не свалилась куда-то… надо уцепиться лапками… и жубами… жа вот эту штуковину, иж которой я выполжла… хрясть, хрясть… а она ничего… м-гу, вкушная, хрящь, хрящь… а хорошо, когда оно внутри… Где-то тут… фь-фа, ффь-фы… вот так нужно потянуть воздух этими дырочками на животе… пахнет… вкусным, сочным… во-он оно, зелёное такое. Надо к нему… так вот обнять, прижаться, обхватить лапками… да, да… а эти подтянуть, щекотно… а теперь разогнуться… и туда, а теперь опять… и опять…

Но однажды моя детсадовская идиллия была нарушена глупейшей, в сущности, случайностью. У нас появились две молоденькие воспитательницы. Во время обеда они прохаживались за нашими спинами, а потом одна остановилась около меня, запрокинула мне голову назад и сказала второй: «Смотри, какие голубые глазищи!» Где-то рядом сидел Серёжка Ерёменко, и от этого внутри было немного волнительно. Я старательно вытаращила глаза, вторая оценила. После этого воспитательница небрежно отпустила мою голову, слегка пристукнув по голове чем-то, по ощущениям деревянным. Хотя, возможно, это были просто костяшки пальцев, но мне тогда показалось, что меня тюкнули по голове чем-то вроде детского кубика.

Не могу сказать, что этот знак внимания был мне неприятен, – скорее наоборот, хотя в целом я привыкла к более нежному обращению. Вечером, когда бабушка спросила, как дела в садике, я рассказала ей о произошедшем не с целью пожаловаться, а, скорее, поделиться впечатлениями. Но бабушка Дуся была человеком, ревностно относящимся к чувству собственного достоинства, и наутро высказала воспитательницам недовольство тем, что ребёнка бьют кубиком по голове. По всей вероятности, она не стеснялась в выражениях, отстаивая права любимой внучки.

Возмущению воспитательниц не было границ. Они были обмануты в лучших чувствах; их оклеветали, и они кипели жаждой справедливости. Когда все мы пошли на прогулку в парк имени Шевченко, дети были отпущены резвиться, а мне велели стоять около скамейки, на которой сидели воспитательницы. «Так, значит, здесь тебя бьют кубиками по голове?! – язвили они. – Жаловаться она вздумала! Будешь стоять здесь и никуда не пойдёшь!»

Напрасно я объясняла, что не собиралась жаловаться, просила, чтобы меня отпустили к детям поиграть. Серёжка бегал с другими девочками и мальчиками, кажется, пугал кого-то то ли червяком, то ли гусеницей на палочке, не обращая на меня никакого внимания. Я рыдала по утраченному счастью, размазывая слёзы, но воспитательницы были непреклонны, а чувство отчаяния и утраты, переполняясь, раздирало меня – оно явно превосходило моё детское понимание.

Сразу же после прогулки бабушка пришла за мной, чтобы поехать кататься по морю на катере. Я спрятала все всхлипы и слёзы во избежание дальнейших разборок, которые не сулили мне ничего хорошего. Тогда я впервые поняла, что говорить правду нужно не всегда, не всю и не всем. Во время морской прогулки я была слегка заторможена и рассеянна, сильно кружилась голова. Дома вечером поднялась высокая температура, и я надолго слегла. Первые же прописные истины давались мне нелегко.

А после болезни – то ли воспитательницы куда-то делись, то ли страсти улеглись – продолжения бурно начатого конфликта, к счастью, не последовало.


Очень странно, но приблизительно в это время я сформулировала для себя довольно зрелую мысль: «Нужно относиться к людям так, как ты бы хотела, чтобы они относились к тебе». Сейчас, по прошествии лет, удивляюсь тому, что мне удалось найти такие точные слова в столь раннем возрасте – не знаю почему, но помню, что именно они пришли тогда в ответ на все мои пытливые раздумья.

3. Ленивый воздух Одессы

Помню, когда я была уже не очень маленькой девочкой, случился один момент, который пронзил меня насквозь солнечным светом, как стрекозу булавкой, и пригвоздил на веки вечные прямо к Богу в петлицу.

Было лето, я стояла перед зеркалом, которое умещало меня всю целиком. В окно лупило солнце, и, отражаясь в зеркале, заливало мне лицо, волосы, глаза. И вдруг я поняла, что родилась и живу. Прочувствовала эту ликующую радость всем существом – насквозь, навылет, – что у меня есть я, со смуглой кожей и струящимися золотыми волосами, что во мне пульсируют, затаившись, немереные силы и возможности. А ведь всего этого могло и не быть! И осторожная, как тайный сговор, благодарность потекла золотой нитью к Тому, кто одарил меня всем этим.

Теперь, когда мне бывает больно или пусто, тоскливо или бессмысленно, я заглядываю в это мгновение, как в бездонный колодец, сквозь который видны золотые прииски моей судьбы. И тогда, подобно алчному золотоискателю, я начинаю понимать, как много из обещанного всё ещё не сделано, как много упущено и как много ещё нужно, нужно сделать, во что бы то ни стало.

И больше всего я задолжала этому животрепещущему ощущению бытия, которое обязано оставаться во всём, что я делаю, к чему прикасаюсь.


Конечно же, мне немыслимо повезло родиться в Одессе! В Одессе удивительный воздух, ленивый, чувственный и в то же время пропитанный живительными импульсами, как первобытный, доисторический бульон, в котором зародилась жизнь.

Начиная с весны, затапливающей весь город пьянящим духом акаций, и до поздней осени, устеленной жёлтокрасными листьями, Одесса не устаёт потчевать своих обитателей потоками солнца различного накала, букетами вкусов, цветов, запахов, солёными объятиями моря и ветра, звуками прибоя и шумом Привоза, горячими улыбками и перчёными шутками, рассыпанными нехотя и где попало.

И только унылой слякотной зимой Одесса засыпает, становится серой, отстранённой и безучастной. Она таится где-то в глубине своих снов.


Весна в тот год совпала с первой «взрослой» любовью, с ощущением, что я – девушка, с распирающе-томящей болью растущей груди и поющим, как струна, телом, пружинисто изгибающимся во время ходьбы. А взгляды чутко воспринимались тогда всей кожей и были почти равносильны прикосновениям. Влажный от весенних дождей ветер проглаживал лицо и шею, запускал свои пальцы в гущу волос, от чего они кудрявились пышным ореолом и волнисто развевались сзади, вдогонку моим стремительным шагам.

Ветер в меня влюбился —Сладкий, щекочущий, пьянкий —Впивается в ноздри, в губы —Начало моей изнанки.Сжимает виски в ладони,Затылок сжимает в локти,И тычется лбом холоднымВ мой лоб в сигаретной копоти…

Слова брались неизвестно откуда, вертелись назойливо, как насекомые, копошась и мешая жить до тех пор, пока не найдут своего законного места в строке. Я шла к папе любимым маршрутом: Пушкинская – Приморский бульвар – Дюк – Воронцовский дворец – «Тёщин мост» – ещё один бульвар и – папина мастерская. Здесь, среди могучих платанов на Пушкинской вспоминались разговоры таких взрослых курящих поэтов и пантомимистов, испещрённые шутками и намёками, ленивыми движениями и острыми переглядками. И обволакивающее присутствие Его, любимого. Физически ощущаемое его приближение и удаление, обоюдно нацеленное внимание, внезапные разряды касаний или всполохи взглядов.

К нашему двадцатилетнему руководителю студии пантомимы стекались приятели его же возраста, очень зрелые и мыслящие, как казалось тогда мне, четырнадцатилетней. А я (самая маленькая в студии, по прозвищу Малая) почему-то частенько присутствовала на их бурных обсуждениях проблем мирового масштаба, иногда сопровождавшихся стихами, песнями, танцами и сухим вином. И страшно вдруг становилось от крамольной мысли – проговорить им что-нибудь из моих сложившихся где-то в мыслях (и даже со страху не записанных тогда!) строчек:

У меня душа – страстная,У меня шаги – быстрые,У меня ладонь – ясная,У меня глаза – чистые.Я люблю ходить голая,У меня спина смуглая,У меня длинны голени,В волосах – волна круглая.Я ведьма, богиня, чертовка, русалка,И мне ни единой душиНе жалко, не жалко, не жалко, не жалко.Глаза мои так хороши!И волосы вьются, как флаги на мачте,И пальцы тонки у руки.Любите, желайте, стенайте и плачьте,Смотрите, как ноги легки!Как ноги легки, и длинны, и проворны,Как стройные бёдра круты…И это из сердца не выдернешь с корнемНи ты, и ни ты, и ни ты!

Нет! Нет!!! Как можно – такое? Неприлично, стыдно. И вообще… Ведь они же уже – !!! А я ещё – ???


Впуская в себя влагу весеннего воздуха, как рыба жабрами, лавируя между намеревающимися пристать праздношатающимися парнишами, приближаюсь по Пушкинской к Приморскому бульвару.

– Девушка, можно с Вами познакомиться? – какой-то тип с совершенно неуместным лицом.

– Нет, нельзя! – категорически отрезаю я, не сбавляя скорости полёта.

– Но почему? Вам же, наверное, скучно? Вы одна…

– Мне скучно?! – зверею я от глупости непрошеного ухажёра и включаю турбореактивную скорость, после чего голос приставалы глохнет где-то позади.


И вот, пропитавшись, как ромовая баба, пьяными весенними запахами и солёным морским духом, вздымаюсь к папе, на верхний этаж. На лестничной площадке – рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим неизвестно когда звонком. Стучу, как умею, – получается хило. Дубашу и так, и сяк. После долгой паузы во глубине – шевеление, дверь открывается: папа с пучком измазанных кистей вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьёт в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок.

Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, даёт куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания красок и брожения вокруг огромного количества цветов разного накала внутри что-то радостно стонет. Картины, законченные и только начатые, недоплетённый гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом, – таких вибрирующих тонов, что в горле возникает ком от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучит краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст.

Я, как всегда при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала, – кажется мне, – всё будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он как раз обходится довольно бережно и даже ласково… когда замечает меня, конечно. Но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману.

Папа делает передышку, отходит от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Случайно зацепившись за меня взглядом, он на мгновение замирает, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.

– Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть «дичь», хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки, ищет выгодную точку. – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да.

И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик.

А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого.

Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там – надо же! – и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый.

4. Зелёная

Гусеница ползла по ветке куста, молодая и зелёная, как всё вокруг. Ощетинившись во все стороны волосками, особенно яростно и торжествующе увенчивающими полоску на спинке, она старательно подтягивала хвост, выгибая туловище, а потом с гимнастической ловкостью разгибалась, будто пыталась измерить длину своего пути в гусеницах.

Мы сидим на скамейке под кустом. Запах прогретой весенней зелени смешивается с запахом моря. Солнце уставилось на нас, как на школьников, ещё не напроказивших, но явно замышляющих что-то запретное.

Он раскинул руки по спинке скамейки. Так я оказалась уже наполовину приобнятой, по крайней мере смиренно замершей где-то у него под крылом. И каждая мурашка на коже мучительно просит, чтобы эти не состоявшиеся ещё объятия сомкнулись уже на самом деле!

Он повернул голову, испытующе заглянул в меня. Я увидела зелёные глаза с загнутыми золотистыми ресницами, которые смотрели на меня с тою же проницательностью, что и солнце. Стало ясно, что двоечница здесь только я. Конечно, мне же ещё только четырнадцать, а ему уже двадцать! Паника внутри привела меня к полному столбняку… правда какому-то блаженному.

– Мала́я! Знаешь, как называются эти цветы? – он наклонился и сорвал среди подростково-ершистой травы несколько маленьких жёлтых цветочков, отблёскивающих на солнце глянцевой внутренностью лепестков.

– Нет… не знаю, – ответила я, понимая, что проваливаю первый серьёзный экзамен.

– Они называются «гусиные лапки», это мои любимые цветы, – и на секунду веснушки у него на носу наморщились.

– Я тоже люблю всё жёлтое, – пульс во мне начал беспорядочно метаться по всему телу.

– Ну, тогда я тебе их дарю!

В моей голове тут же заскакали неизвестно откуда поступающие справки: дарить жёлтые цветы – к обману, к измене, к разлуке…

– Нет, – пискнула я виновато и беспомощно, – жёлтые цветы дарить нельзя…

– Эти можно! – убеждённо заявил он и сунул мне в ладошку махонький букетик.

Я уставилась в цветочные, наивно растопыренные мордочки, не очень понимая, радоваться мне или печалиться. Застав меня врасплох, он прикоснулся губами к моим губам. В первую секунду я одеревенела от неожиданности. А потом его руки стали обволакивать меня – затылок, спину, плечи, грудь. Вокруг меня свивался теплый кокон, и я понеслась куда-то в глубь жизни, навстречу сладкому, как нектар, вкусу… у-у-у-У-У…

И вдруг я зависла над поляной. Внизу, на лавочке, сидели двое: я, как-то по-школьному сидя, с аккуратно сомкнутыми коленками, зажав в ладошке «гусиные лапки», и он, обвив, как плющ, мои плечи и талию. Волосы разлились с запрокинутой головы золотыми волнами по его рукам. Казалось, двое жадно пьют друг друга и никак не могут напиться… Это длилось вечно.

Гусеница старательно и истово подтянула хвост, выгнулась дугой, потом вытянулась, с наслаждением обхватывая всеми лапками свою ветку и подножие листа. Волоски её при каждом движении топырились, задевая друг друга, и щекотали кожицу… сочный дух листа… Хрясть – и остренькие зубки впиваются в его зелень… о!.. ещё, ещё… кусь… кусь… да, да, да… вот так и должно быть… всег-да… да…

Хоп… и я снова здесь, в своём теле… Ничего не понимаю… Мы как-то с трудом отлепились друг от друга. Плечом я вписалась ему под мышку. Перед глазами – его ухо и слегка небритая щека… он с трудом переводит дыхание:

– Мала́я! Ты меня любишь?

И снова паника. Как?.. Что надо говорить?.. Это можно… говорить «люблю» вот так, прямо сразу?..

На страницу:
1 из 2