Полная версия
Пережив себя
Ты был суров – ты сделал все, чтобы я каждую секунду ощущала себя виноватой, ты постоянно говорил мне об этом, напоминал, настаивал, упрекал, словом, поступал так, как вела себя мать из одной английской сказки, прочтенной мной в детстве. У нее было двое прекрасных детей, сама же она была красавицей, по воле злого колдуна превращенной в уродливую горбунью, которой колдун наказал жестоко обращаться с детьми, иначе они умрут. И несчастная мать пинала, и била, и ругала детей почем зря, но они узнали страшный секрет и убили чародея, поднявшись на вершину холма, а когда спустились вниз, то не узнали свою мать – их встретила добрая, прекрасная женщина, с глазами, полными слез. Она попросила у детей прощения за все зло, которое причинила им, будучи злой горбуньей, и дети простили ее и жили бы долго и счастливо, но мать раньше времени сошла в могилу, видимо, не в силах пережить своего прошлого. Я часто рассказывала тебе эту сказку, ты молчал, я же в глубине души надеялась, что твоя жестокость и бессердечие ко мне – те же страшные чары, наложенные самим тобой. Но стоит чарам спасть, как ты все поймешь, и я увижу прекрасного и доброго человека, застенчиво поцеловавшего меня на переезде. Но время шло, а чары, наложенные тобой, становились все изощреннее, проникали в твою душу, и я уже не смогла бы отличить, где ты, а где – злая воля колдуна. Вы стали одним целым, и я поняла, что ты так и будешь бить и пинать меня, несмотря на свою любовь ко мне, а я больше не смогу верить в то, что это чувство и вправду существует.
Зона – это не только место, но и время. У меня иногда складывалось впечатление, что вся наша жизнь проходила ночью – в темное, серое, унылое время суток – либо ранние утренние часы, либо поздние вечера, вот и все, что у нас было. И время было под стать месту – такое же бесцветное, безликое, как будто сама природа ставила перед нами фильм в сепии, лишая нас красок и цветов, высасывая из нас остатки жизни. Мы словно вращались по кругу диаметром несколько сот километров в безрадостном электрическом освещении, в то время, как стоило нам слезть с карусели, и мы бы увидели совершенно иной мир. Но мы каждый день, словно заключенные на работу, ходили на одни и те же черно-белые сломанные аттракционы с выжившим из ума смотрителем, который вновь и вновь запускал карусель, и мы кружились, кружились, кружились…
Почему никто из нас не покинул зону добровольно, не прервал безрадостный путь по кругам чистилища, неужели чувство, которое мы испытывали друг к другу, а потом и его отрыжка – привычка, было для нас сильнее инстинкта самосохранения, ужаснее страха потерять близких, мучительнее боли и унижения, страшнее отчаяния одиночества? Или это было сродни наркотическому опьянению мозга, когда краткий миг удовольствия или даже иллюзорная надежда его достичь заставляет больного преодолевать мучительный и опасный трип?
Наша последняя встреча произошла в этой же самой зоне, где мы бессчетное количество раз ссорились и мирились, били друга под дых и обнимали до хруста костей, тонули в грязи обвинений и признавались в вечной и чистой любви, кричали и молчали, умирали и возрождались. Но тот раз был самим смотрителем-богом предназначен стать последним.
За полгода до этого момента я написала пророческие стихи, еще не зная, что они станут последними в своем ряду:
Я предложила все начать сначала,
Я предложила прошлое забыть.
Ты на меня кричал, а я молчала,
Не в силах больше за двоих любить.
Я предложила все начать сначала,
Я предложила – с чистого листа.
Ты упрекал, а я опять молчала,
Не в силах осознать, что – пустота.
Я предложила все начать сначала,
Я предложила просто, чтоб начать.
Но ты молчал, и я теперь молчала.
У нас так много времени молчать.
Так однажды заканчивается любое место и любое время, и с этим концом для меня умерло еще много других мест – набережные реки, прямые и длинные шоссе, заброшенные церкви, лесные тропки, придорожные забегаловки, словом, целый мир, совершенно не связанный с тем местом и временем, в котором я обитаю сейчас. Это словно параллельная реальность, и она была ею все эти годы, и ты, и мы оба – тоже были ею. Сейчас, минуя эти места, я думаю о них как о том, втором Городе, который и был и не был в моей жизни. Придет время, и я точно так же буду думать о тебе – о том, как ты и был, и не был. Но пока это время еще не пришло, и вторая реальность мучительно вторгается в меня всякий раз, возникая за стеклом автомобиля, и я понимаю, что ни город, ни время для меня еще не закончились. А жаль.
Письмо 3. Вина и беда
Я сделала свой выбор – однажды и навсегда, как я тогда думала, в радости и в горести, в болезни и в здравии, но навсегда. Я вышла замуж и родила ребенка, чтобы он был счастлив со мной и со своим отцом. Моя вина лишь в том, что я никогда не любила так, как любила тебя, но это же и моя беда. Я испытывала нежность, благодарность, временами влечение, потом дружбу, но никогда – страстную, тяжелую, ослепляющую разум и завораживающую тело – любовь. Даже теперь, когда нас нет, когда я, подобно лису Домино из рассказа американского натуралиста, отгрызла себе ногу, попавшую в капкан, иначе говоря, ампутировала живое, трепещущее тело любви ради того, чтобы остаться в уме и целостности, так вот, даже теперь, эта любовь еще не умерла. Любовь тела еще живет в моих клетках, тогда как любовь души уже примирилась с потерей. Как говорят медики, есть органы, потеря которых не означает смерть, и они с легкостью советуют удалить то, что болит и угрожает заражением. Я долго не прислушивалась к этим советам, более того, считала, что это грех – уничтожать божий дар любви, чувство, соединяющее двух людей в единое целое, пусть и такое непростое, непрямое, как наше, но все равно – непостижимое, неповторимое, светлое и потому – святое. Ты считал иначе, ты видел не божий дар, а мою вину.
Но начнем по порядку. Мы были взрослыми людьми, несущими ответственность за свои поступки, но мы были и неразумными детьми, романтичными влюбленными, пастухом и пастушкой, одними на всем белом свете. И стоило нам разомкнуть объятия, как в права вступал окружающий мир, и он не был нежен с нами. Он напоминал нам о том, что мы не свободны, что рядом с нами есть люди, слепо доверяющие нам и всецело зависящие от нас, что у нас есть дети, а у них – родители, и так до бесконечности тянулась цепь привязанностей и обязанностей, словно гири, висящие на ногах. Но именно благодаря им мы оба прочно стояли на земле, во всяком случае, нам так казалось. Я понимала это всегда, осознавала это всякую минуту нашего существования и потому всегда говорила тебе, что мой жизненный выбор сделан. Сделан не в пользу лучшего или сильнейшего или богатейшего – сделан в пользу того, кто является лучшим отцом своему собственному ребенку. И это была та черта, которую я так и не смогла переступить. И это стала та черта, за которой я превратилась из любимой женщины в эгоистичное чудовище, из нежной возлюбленной – в расчетливую самку, из святой на пьедестале – в похотливую суку и шлюху. Словно в один момент в глаза тебе попал кусочек зеркала тролля из сказки про Снежную королеву, и ты все увидел в совершенно ином свете. Я стала вместилищем греха, виновницей всех наших несчастий и лишений, потому что выбрала не тебя. И напрасно я объясняла тебе, что выбор мой был сделан задолго до твоего появления в моей жизни, когда впервые зародилась во мне крохотная новая жизнь, пришедшая к нам издалека, все напрасно. Для тебя, в кривом зеркале, все было не так – была расчетливая, эгоистичная человеческая дрянь, упрямо желающая усидеть на двух стульях, ласковое и мерзкое теля, сосущее изо всех видимых вокруг маток, умелый и беспринципный манипулятор на чужой любви, дешевая бессердечная актрисуля, играющая спектакль любви и страсти дома и не дома, похотливая и лживая сучонка, ложащаяся под всех и каждого, одним словом, монстр, чудовищная женщина-вамп, уничтожающая, подобно саранче, все на своем пути. И лишь когда слезы боли и отчаяния застилали твои глаза, кусочек ледяного зеркала в глазу таял, и ты видел мир и меня таким, каким он был на самом деле. И тогда моя вина оборачивалась тем, чем она была изначально, – моей бедой. Я была глубоко несчастна – в том, что любила одного человека, а жила с другим, хотела ребенка от любимого, но не могла осиротить рожденного от нелюбимого, жила во лжи, а мечтала быть верной и чистой, обманывала невиновных и крала у обездоленных, но прежде всего – уничтожала сама себя, по капельке, по крупинке теряя то, чем я была до нашей встречи. День за днем я теряла дар слова, дар памяти, дар спокойствия, дар разума, превращаясь в то, в чем ты меня обвинял – в загнанную в угол озлобившуюся, отчаявшуюся крысу, готовую вцепиться без всякого предупреждения в любую протянутую руку. Со временем так и происходило – стоило тебе даже обратиться ко мне с ласковым словом, как я измученной спиной чуяла в нем подвох, злой и недобрый, и тут же кусала в ответ. Послушай притчу, недавно пришедшую мне на ум.
Однажды огрубевшему сердцем страннику, обошедшему полмира, встретилась на дороге девочка, полюбившая его всем сердцем. И странник впервые в жизни принял ее всей душой, и первое время они были несказанно счастливы. Однако страннику, привыкшему брать от жизни и от дороги все, было мало любви, он хотел большего – оторвать девочку от дома, от теплого очага, от семьи, он хотел ее всю, без ее прошлого, настоящего и будущего, без ее близких и родных, друзей и привычек, он хотел стать ей всем в одном лице – и матерью, и отцом, и ребенком и мужем. Но девочка колебалась, и тогда странник обвинил ее в том, что она недостаточно любит его. Он хотел увезти ее в далекий неласковый край, на границу с чуждыми племенами, он хотел ходить на тот берег и торговать запрещенным товаром, и он хотел, чтобы она ждала его каждый день дома, качая его дочь в колыбели. Девочка без памяти любила странника, но не могла покинуть отчий дом и родную деревню. Не могла она и расстаться с тем, кого любила. И тогда странник остался с ней, потому что и сам любил ее всем сердцем, но каждый день обвинял ее в том, чего она не сделала ради него, и она ползала в пыли у его ног, вымаливая прощение. В хижине, где они жили, он не сделал очага и не постлал постели, поэтому она изнывала от холода и неудобства. Он не приносил в дом еду и не одевал ее, и она мучилась от голода, унижения и побоев. Однако она любила его и терпела все, что он считал нужным. Каждый день девочка просыпалась с мыслью о том, что сегодня она соберет вещи и скажет страннику, что готова идти за ним на край света и даже дальше, но каждый день она оставалась и покорно терпела обвинения и издевательства, и ждала наступления ночи, когда странник терял разум и доверялся чувствам, и тогда они любили друг друга, чтобы утром начать с новых обвинений и ругательств. И так продолжалось много лет, девочка превратилась в сварливую, угрюмую женщину, и было пусто и неуютно в их доме, где не слышался детский смех, потому что странник не хотел заводить детей, пока они жили в деревне, а не там, где им, по его мнению, следовало бы находиться. Много раз они расходились, а потом сходились снова, чтобы сцепиться в смертельной драке, и когда-нибудь убили бы друг друга, пока однажды девочка не взглянула в речную воду и не увидела себя – обрюзгшую, с презрительными складками вокруг рта, с бугристыми руками, с перекошенной поясницей, с усохшими пустыми грудями, изношенную старуху, и тогда она поняла, что случилось с ними и их любовью, и кинулась в воду реки, чтобы покончить смертью с тем, с чем не смогла покончить своей жизнью… я думаю, ты меня понял.
Когда-то ты сказал мне – я буду всем тем, в чем ты меня обвиняешь. Нет, это не совсем так. Ни ты, ни я не превратились в тех чудовищ, которыми представлялись в глазах друг друга, но какая-то часть чужой маски приросла к нашим лицам. Мы изменились, мы не приняли вину на себя, но стали жить так, словно были виноваты. Сейчас я пишу о себе, но подозреваю, что и тебе знакомо это чувство превращения – из нежного, любящего существа в холодное, получающее удовольствие от чужих страданий насекомое. Чем страшнее и обильнее были обвинения, тем ниже опускалась моя голова, тем больше сгибалась моя спина, тем суше и мертвее становились мои внутренности, я чувствовала себя бесконечно виноватой, проклятой, недостойной, бесплодной, наконец. И самое ужасное, я ей и стала. Мне даже страшно подумать, во что же превратился ты….
Любая вина ведет к смерти, если она не ведет к покаянию. Ты обвинял меня в том, в чем я не считала нужным каяться, и я сначала молчала, потом огрызалась, потом стала обвинять в ответ, и ты был так же далек от покаяния, как прокурор от оправдательного приговора. И это стало моей дорогой к самоуничтожению. Будь я даже вполовину тем, что слышала от тебя, я уже была бы достойна смерти, что уже говорить о всей моей жизни. Да, я не признавала себя грешницей, но в душе сознавала, что виновна во всем остальном – во лжи, в обмане, в двоемужестве, в дурных мыслях и плохих словах, во многом том, что ты справедливо считал не вполне достойным твоего идеала.
Опять прозвучало нужное и далеко не случайное слово – идеал. Ты искал в отношениях идеальную женщину, женщину, возведенную на пьедестал, вознесенную на немыслимую высоту. Найдя ее, ты бы пал ниц и молился на нее, говорил ты, с сожалением замечая во мне каждый день все новые и новые изъяны, отдаляющие меня от идеала. Ты был готов ждать ее вечно, но когда понял, что ее не существует в природе, решил, что есть возможность подогнать меня под нее, как костюм по росту. Тебе казалось, что я с радостью возлягу на прокрустово ложе твоих требований и позволю и удлинить, и укоротить себя так, как тебе надо. Ведь я, по твоему мнению, не могла не ощущать, как мало я похожа на истинную женщину, достойную тебя и наших отношений.
Но в том-то и заключалась моя вина или, с моей точки зрения, моя беда, что я ничуть не хотела соответствовать какому-то ходульному идеалу, взятому из книг о чести и нравственности. Я всегда была живой, пульсирующей от эмоций, страстей и жизненной силы женщиной, из самой натуральной плоти и не менее реальной крови, и я не желала превращаться в нечто, глубоко противное всей моей натуре и жизни. В начале наших отношений я надеялась все это преодолеть, полагая, что живая и настоящая женщина в объятиях лучше, чем выдуманная – в голове. Но однажды ты мне сказал: для того, чтобы любить тебя, ты мне не нужна. Тогда я вряд ли бы поняла, как глубоки наши противоречия, но сегодня они настолько очевидны, что не может быть и речи о прощении или о примирении. Ты можешь любить призрак, химеру, холодный и пустой идеал, далекий от жизни образ, и тогда, обнимая и лаская мое тело, ты живешь не со мной, и тебе все равно, холодно мне или больно, грустно или невыносимо, и тебе нет нужды заботиться обо мне, потому что на самом деле я для тебя не существую в этом мире. Но когда я реальная, из плоти и крови, вдруг кричу от боли, гнева или тоски, ты приходишь в себя и обнаруживаешь, что рядом с тобой кто-то другой, человек из мяса и нервов, и он чего-то требует и ждет, потому что живет рядом с тобой, живет тобой, живет в тебе. И в тебе поднимается глухая, неукротимая волна раздражения оттого, что я – иная, не идеальная, не правильная, не праведная, не достойная. И ты бьешь меня наотмашь – потому что считаешь, что это моя вина.
А я просто другая. Я не ищу идеального мужчину, у меня в голове живут свои химеры. Я жажду идеальных отношений, любви из сказки, любви вечной и бесконечной, какая мечтается каждой женщине от 9 до 99, и я обвиняю тебя в том, что в поисках идеала ты забыл о том человеке, который словно костер, горел рядом и согревал тебя в зимнюю стужу. Я обвиняю тебя в том, что ты предал великий и единственно ценный на земле дар – дар настоящей любви, разменял его на педантичное чувство к манекену, на исполнение долга в семье и на обязательства чести. Я обвиняю тебя в том, что ты пренебрег драгоценной возможностью – воплотиться друг в друге, пусть и тайным образом, и оставить после себя хоть что-нибудь, кроме пепла и праха сегодняшней ядерной зимы. Я обвиняю тебя в том, что медленно и верно казнил меня и себя за то, что ни мы, ни наши отношения не желали отвечать твоим прекрасным идеалам. Я обвиняю, обвиняю, обвиняю, и так до бесконечности. И ты обвиняешь, и мы оба обвиняем.
А может, все дело в том, что мы просто хотим, нет, требуем, чтобы нас любили. Нас, не доласканных родителями, нас, не долюбленных в юности, нас, обремененных долгом и обстоятельствами, нас, жестоких и разумных. Любили, как должны и могут любить только родители – слепо, безумно, без страха и упрека, без сомнений и претензий, жертвуя собой и не требуя награды, безнадежно, нелепо, с первого толчка и на всю жизнь, и даже после смерти. Но такая любовь дается человеку один раз и уходит вместе с последним родительским вздохом, и тогда понимаешь, что ты больше никогда не будешь ребенком.
Мы с тобой не прожили свое детство, как надо, и требовали друг от друга невозможного: я видела в тебе строгого, но справедливого, заботливого отца, ты – нежную, не рассуждающую в силе своей любви мать. Можно и их обвинить в том, что мы были несчастны в детстве, обречены в молодости, прокляты в зрелости и наверняка будем мертвы к старости, но это уже никого не спасет. Вместо того, чтобы любить себя сегодняшних, мы требовали друг от друга уплаты по долгам прошлого, причем, уплаты сторицей. Если уж подчинения, то полного, если уж заботы – то до хруста ребер, если уж любви, то до самопожертвования.
Не удивительно, что ни наши тела, ни души не вынесли такого напряжения и просто лопнули, как туго натянутые струны. Порванные с мясом, они возвратили нас обратно, на землю, потому что звуки музыки, звучавшей все это время, умерли вместе с разъятым металлом. И пришла тишина, в которой все стало на свое законное место – когда никто не виноват, потому что никого больше нет.
Как тяжело мне без тебя,
Как тяжело, что я с тобою.
Как тяжело, что я любя,
Живу сама себе рабою.
Как тяжело, что я не ты,
Как тяжело, что я другая.
Как тяжело средь немоты
Не понимать, слова теряя.
Как тяжело, что я живу,
Как тяжело, что я скучаю.
Как тяжело, что наяву
Тобой дышу, тобой мечтаю.
Как тяжело, что я пишу,
Как тяжело, что я рыдаю.
Как тяжело, что вновь дышу
Когда тебя опять теряю.
Как тяжело, что я – вина,
Как тяжело, что я – тревога.
Как тяжело, что не одна,
И все, что есть – по воле бога.
Письмо 4. Любовь и пустота
Тоскливо без ревности, боли и муки,
И незачем резать усталые руки.
И дважды тоскливо узнать на рассвете,
Как плачут твои нерожденные дети.
Но трижды тоскливо, взмахнувши крылами,
Скорей погасить за спиною их пламя.
Сейчас, когда я пишу эти письма самой себе, я хорошо знаю, что любовь ничем не отличается от прочих наркотических ослеплений – когда ее нет, наступает пустота – страшная, бесчеловечная, ломка, своеобразный абстинентный синдром, боль отвыкания, понять которую может только тот, кто хотя бы раз ее испытал. До этого момента я даже не представляла, что так бывает, потому что, подобно многим, полагала, что человек до некоторой степени (почти что на 100%, ха-ха) может владеть своими чувствами, управлять собственными эмоциями, обуздывать возникающие в нем мысли и желания. Возможно, я встретила тебя именно затем, что таким жестоким образом избавиться от иллюзий и понять, что есть вещи, запредельные для человеческого разума, недоступные воле и не постигаемые знанием. Думаю, мы оба получили хороший урок, равно как и те люди, которые жили рядом с нами и оказывались тем или иным образом вовлеченными в наши отношения. Несколько раз безобразные сцены разыгрывались между нами прямо посреди чужих людей, которые вольно или невольно становились свидетелями или почти что участниками кинематографически выверенных эпизодов. И надо сказать, что никто из них не выказал ни малейшего удивления или подозрения в том, что мы «играем на публику». Скорее всего, эти люди либо сами испытывали подобные приступы гнева, ярости и боли, либо самым серьезным образом пытались извлекать уроки из чужого горького опыта. Со стыдом вспоминаю, как зимой, в лютый холод, я лежала посреди дороги в легкой пуховой курточке, прямо под колесами твоего автомобиля, лежала, потому что считала (и до сих пор считаю), что ты не понимаешь иного языка, кроме языка насилия, принуждения, подавления, потом помню, как рядом с нами остановилась машина, водитель с сочувствием выяснил, что женщине, то есть мне, не «плохо с сердцем», просто происходит обычное, рядовое выяснение отношений, после чего мужчины поговорили, и тот, кто проезжал мимо, продолжил свой путь, а тот, кто остался, начал с того момента, где закончилось объяснение. Это была обычная, всем вокруг понятная чужая жизнь, никто не всплеснул руками, и даже полицейский, на глазах у которого в самом центре города ты ударил меня плашмя по голове, ничего не сказал, а просто сел в машину, словно ничего не произошло. И это тоже была любовь, как я теперь понимаю. Обычное, иррациональное, буйное чувство, торжество подсознательного над рациональным, стихии над планом, темного женского начала над светлым мужским.
Тогда она мало-помалу становилась мне в тягость, такая тяжелая, беспросветная, кажущаяся бесконечной зависимость от другого человека, ибо, что есть любовь в терминах власти, как не подчинение собственной воли воле другого человека, даже если это происходит во вред, даже если – через силу, даже если – во зло обоим злополучным влюбленным.
Нет, слово «влюбленные» к нам совсем не подходило, слишком оно было легковесно и бессмысленно, словно жизнь бабочки-однодневки. Мы были связаны одной цепью, мы влачили кандалы собственного чувства, мы отбывали бессрочную каторгу, и приговор казался нам вечностью, сколько бы попыток побега ни было совершено. Каждый из нас нес свою тюрьму внутри себя, и эта тюрьма была – наше собственное чувство друг к другу, необъяснимое логикой, непостижимое разумом, абсурдное по сути и преступное по форме, а затем, как выяснилось, еще и бесплодное по содержанию. Чем дольше мы оставались рядом, чем больше попыток мы делали обрести свободу, тем с большей силой пружина тащила нас обратно. Мы раскачивали лодку все сильнее, но ровно с такой же возрастающей силой она стремилась к прежнему положению, как бы абсурдно это ни было. В начале наши отношения представлялись мне легкими и светлыми, но чем больше мы узнавали и познавали друг друга, тем темнее становился наш совместный портрет Дориана Грея, невидимый никому, кроме нас. Завешенный грязной тряпкой, он висел наверху, в пыльной мансарде, и каждый злой поступок, каждое ругательство, каждый удар превращал наши лица в маски чудовищ, но никто, кроме нас самих, не смог бы увидеть портрета, а мы не желали подниматься наверх… Ведь со стороны мы были прекрасными, гармоничными людьми, любящими родственниками и родителями, верными друзьями, хорошими работниками, но стоило нам оказаться наедине, как личины спадали, и мы становились Зверем – воплощением зла, отраженного в резких чертах портрета. У меня возникало чувство, что мы были созданы для того, чтоб разбудить в себе зверя, увидеть его страшный лик, содрогнуться и навсегда отвернуться от воплощения зла. Когда бы были рядом, вселенная словно смыкалась вокруг нас, ничего вокруг не существовало, кроме огромного, страшного, любимого лица рядом, и чувства кипели сквозь кожу, как кислота. В это время мы жили в ином мире и в ином времени – часы пролетали, как минуты, молчали телефоны, отступали дела, словно жизнь замирала и давала нам возможность как можно больше причинить друг другу боли, приправленной редкими секундами абсолютного счастья.
Теперь я понимаю, что все это время мы не существовали, мы как будто выпадали из этой жизни в особую, созданную нами для нас же реальность, а по возвращении все возобновлялось с того момента, как мы покинули это место и это время. Однако теперь, когда того, особого, страшного мира нашей любви больше нет, я с ужасом осознаю, что здесь нас никто не ждал. Эта, реальная жизнь, неумолимо шла вперед, оставляя позади все то, чего мы тогда не увидели, не испытали, не заметили, не осознали… Именно поэтому теперь я страдаю от пустоты. Моя пустота не только в настоящем – она в прошлом, в которое я то и дело пытаюсь заглянуть и не вижу в этой темноте ничего, кроме страданий, боли, обоюдного зла и унижения. Возможно, ты мучаешься от той же болезни. Мы потеряли не только настоящее и будущее, но и прошлое. Проживая его в то время, я была уверена, что даже после того, как все закончится, а в том, что все закончится когда-нибудь, я не сомневалась ни минуты, так вот, я была свято уверена, что буду вспоминать тебя и нас с теплым, горьковатым привкусом грусти, но я ошиблась. Вкус, который приходит мне на ум, отвратителен, от него дерет горло и сжимается желудок. Это не грусть, это тоска и безумие, это не выцветшие воспоминания, а яркая, беспощадная картина, словно происходящая наяву. И с каждым днем она становится все более и более навязчивой, как будто настигает меня оттуда, из того времени, которое прошло, так и не превратившись в настоящее прошлое. Таковым оно становится лишь сейчас, когда я заново его проживаю, извлекая из небытия стежок за стежком, петлю за петлей…