Полная версия
Как творить историю
Наконец – я уж решил, что он никогда не закончит, – Фрейзер-Стюарт поднял на меня взгляд и этак припукнул губами, выпустив в мою сторону струйку дыма, точно сбивающая добычу рыбка-брызгун.
– Да, так что же, юный Янг, вы пробовали обращаться за помощью?
– Простите?
– Я о ваших проблемах с наркотиками.
– С чем?
– Вы же пропитаны героином, милейший! Меня вам не обмануть. Сидите на «эйфории» или другом каком новомодном зелье. Я знаю, это всегдашняя проблема молодых людей ваших лет. Думаю, вам следует что-то предпринять на сей счет. И как можно быстрее.
– Э-э… вы случайно не спутали меня с кем-то другим, сэр?
– О, не думаю. Нисколько не думаю. Чем же еще можно объяснить вот это?
– Что именно?
– Вот это, юноша. Вот это! – И он сердито помахал «Meisterwerk’ом».
Мир мой начал разваливаться на куски.
– Вы хотите сказать… вам не понравилось?
– Это? Понравилось? Это макулатура. Мусор. Не диссертация, а куча фекалий! Гной, нравственные отбросы, похабщина.
– Но… но… мне казалось, вы согласились с тем, что моя работа идет в правильном направлении?
– Насколько то было известно мне, шли вы в направлении правильном. До того, как принялись набивать нос снежком, или бегать по девкам, или к чему вы там пристрастились? А виноват во всем фильм «На игле», не так ли? Не думайте, будто я в подобных делах ничего не смыслю. Господи, меня просто тошнит от всего этого! Наизнанку выворачивает. Целое поколение ввергнуто во мрак и гибнет, срезается косой танцулек под кайфом и веселящих порошков.
– Послушайте, уверяю вас, я наркотики не принимаю. Даже травку не курю.
– Тогда что же? Как? А? – Фрейзер-Стюарт зашелся в жутком сухом кашле. Я испуганно наблюдал, как он, с брызжущими из глаз слезами, все машет и машет мне рукой, показывая, что сейчас оправится, что говорить – очередь все еще его. – Мы… мы говорим о вашей работе, – продолжил он, пыхтя и отдуваясь, – вы создаете у меня полное впечатление того, что отличнейшим образом все контролируете, а после приносите эти… эти помои. Это не научные доводы, это роман, да еще и совершенно отвратный. Что? Что?
– Вы уверены, что прочитали именно мою работу? – Я наклонился к нему, исполненный скорее упований, чем надежд. Нет, в том, что рука его сжимала именно «Meisterwerk», сомневаться не приходилось.
– За кого вы меня принимаете? Разумеется, вашу! Итак, если вы не перебравший наркоты торчок, галлюцинирующий, наглотавшись неких шутовских грибов, в чем тогда состоит ваша проблема? О… ха… конечно! – Лицо его просветлело, он игриво осклабился, показав мне желтые зубы. – Это же шутка, не так ли? Настоящую диссертацию вы где-то припрятали! Розыгрыш в духе майской Гребной недели. Ха! Ну-ка, честно!
– Но я не понимаю, что в ней не так! – в отчаянии едва ли не взвыл я. Последней моей надеждой как раз и было, что это он меня разыгрывает.
Секунд, должно быть, шесть он смотрел на меня, не веря услышанному. Шесть секунд. Отсчитайте их сами. Раз-аллигатор-два-аллигатор-три-аллигатор-четыре-аллигатор-пять-аллигатор-шесть. Я, разинув, как золотая рыбка, рот, выпучился на него, стараясь не позволить горестным слезам хлынуть из моих глаз.
– О Иисусе, – прошептал он. – Так он это всерьез. Совершенно всерьез.
Я продолжал таращиться, думая в точности то же самое.
– Я допускаю… – произнес я, – допускаю, что некоторые ее части… необычны, однако…
– Необычны? – Он взял одну из страниц и прочитал вслух: – «Парящая в великой выси, всесильная, всевидящая, всепобеждающая орлица с пронзительными глазами, с могучими крыльями, с когтями, с которых капает свиная кровь!» И вы утверждаете, что не впрыскиваете себе в вены гашиш? «Новая колоссальная схватка спирально вознесла ее превыше самой высокой горы. Вся Европа лежала под ней, без таможенных постов, без рубежей и границ. Звери рыскали там на приволье». Вы провели исследования столь обширные, что и в самом деле отыскали сведения о мельчайших подробностях родов этой Пёльцль и даже о видениях, которые ее при них посещали? Она что же, дневник вела? Наговаривала свои мысли на магнитофон? Вы, как я заметил, утверждаете, что муж ее ухитрился шагнуть в двадцатый век и лично присутствовал при родах. Очаровательно, коли так! Но где же ссылки? Где источники?
– Нет, ну это же просто связующие звенья. Согласен, они не ортодоксальны, однако я полагал, что они придают работе… знаете… красочность и драматичность.
– Красочность? Драматичность? В диссертации? Подыщите-ка для себя реабилитационный центр, юноша, пока еще не поздно! – Он перелистнул в изумлении несколько страниц, брови его грозили покинуть лицо и воспарить в горние выси. – Я замечаю, что вы не удосужились уведомить изумленного читателя и о том, как попал в ваши руки табель успеваемости юного Гитлера.
– Согласен, я допустил некоторое количество вольностей. Однако учитель Адольфа, Эдуард Гу – мер, действительно говорил, что Адольф недисциплинирован и воображает себя лидером.
– А, так он уже Адольф, вон оно как! Похоже, вы с ним довольно близко сдружились?
– Ну, говоря о мальчике двенадцати лет, затруднительно все время называть его по фамилии, не так ли?
– А мамочка Адольфа, качающая воду из колодца, между тем как мимо проходит, чух-чух-чух, поезд «с мощным локомотивом, распушившим в небе белые императорские усы»? Мамочка Адольфа, сжимающая в руке усик вьюнка? Мамочка Адольфа, пахнущая фиалками? Это что?
– Просто я думал, что такие детали облегчат чтение текста, н у, знаете, когда его издадут…
– Издадут? – Богом клянусь, мне показалось, что его сейчас разорвет на куски. – Издадут? Хрень господня, дитя, да даже «Миллс и Бун»[49] покраснели бы при мысли об этом.
– К ним я не обращался, – сказал я, норовя уцепиться за эту тему. – Вот «Seligmanns Verlag» определенный интерес проявило.
– Видимо, имея в виду свои издания по психопатологии. Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет. Ваша диссертация попросту неприемлема.
– Ну, я мог бы убрать эти места, – без всякой надежды проблеял я. – Они ведь составляют всего лишь двадцатую часть целого. Если не меньше.
– Убрать? Хм… – Он ненадолго задумался.
– Я к тому, что… как вам все остальное?
– Остальное? О, компетентно, по-моему. Скучно, но компетентно. Дело, прежде всего, в том, что я просто не могу понять, зачем вы напихали сюда все это не поддающееся точному описанию дерьмо. Даже если оно исчезнет из диссертации, я все равно не смогу читать ее так, как читаю другие. Она уже изгажена. Можно, конечно, выудить из бака с водой какашку, но всякий, кто знает, что она там была, пить из него не станет, ведь так, а? Гм? Что? Разве не так? А? Гм?
– Но ведь никто же и не узнает, правда? – В моей голове нарисовалась вдруг жуткая картина: Фрейзер-Стюарт в приступе честности и фанатической ревностности посылает двум моим оппонентам скорбные письма, извещая их о налипшей на «Meisterwerk» грязи.
– Я просто гадаю, вполне ли вы уверены в вашей пригодности для карьеры ученого? Не были б вы счастливее в какой-то иной атмосфере? В средствах массовой информации, к примеру? В рекламе? В газете? На Бип-бип-си?
– Это моя атмосфера, – ответил я со всей твердостью, на какую был способен. – Я уверен.
– Очень хорошо, очень хорошо. Тогда возвращайтесь к себе и перепечатайте все заново, опустив на сей раз вымышленные и гипотетические нелепости. Возможно, что-то из-под обломков спасти и удастся. Но меня просто-напросто удивляет, что вы могли подумать, будто я соглашусь передать подобную околесицу моим коллегам. – Он вдруг громко рыгнул и похлопал себя ладонями по бедрам, раскачиваясь взад-вперед. – Нет уж, простите, да они решили бы, что я с ума соскочил, верно?
Я встал, собираясь уйти.
– Боже оборони, – сказал я, оглядывая Фрейзер-Стюарта от волос под сеткой до веревочных сандалий, – нам это вовсе ни к чему, не так ли?
Вырвавшийся из удушающего зноя его квартиры, я стоял, облокотясь о парапет Моста Сонетов, позволяя ветерку, какой уж он ни был, овевать, если можно так выразиться, влажный жар, скопившийся в укромных уголках моего тела, и пыл негодования, бушевавший в укромных уголках сознания. Подо мной скользили вверх и вниз по реке плоскодонки с оглушительно горланившими счастливыми сукиными детьми, только что покинувшими экзаменационные залы. Господи, думал я. Блин, банан и большая булка! Жизнь может быть такой гадостью.
– Эй!
На берегу с удобством устроились Джейми Макдонелл и Дважды Эдди, оба в плавках «спидос», воссоединившиеся и счастливые. Я робко помахал им рукой.
– Давай, Пиппи! Ныряй, тебе же хочется.
– Я, э-э, у меня все еще лежат ваши диски, – крикнул я вниз. – Забросить их как-нибудь?
Они расхохотались, рука каждого обвивала талию друга.
– О, забрось! Конечно, забрось. И сам вниз бросайся. Просим, просим! Забрось, забрось, забрось! Сбрасывайся!
За спиной моей вдруг раздался, напугав меня, голос:
– В счастливой молодости есть нечто, нагоняющее тоску, вы не находите?
Лео Цуккерман в немыслимой, надвинутой на лоб панаме, смотрел вниз, на Джейми и Дважды Эдди, корчившихся от хохота на речном берегу.
– Настало лето, – сказал он, – осень уж в пути?[50]
– Им нет до нее дела, – с мрачным удовлетворением отозвался я. – Они второкурсники. Ни вступительных экзаменов, ни выпускных. Одно лишь вино да Гребная неделя.
– И разумеется, быть геем, как это теперь называется, так модно.
– Ну, наверное…
– Красный треугольник – эмблема гордости.[51] А известно ли вам одно обстоятельство, Майкл? Известно ли, что в лагерях существовали и треугольники лиловые?
– Правда? Для кого же?
– Догадайтесь.
– Лиловый треугольник?
– Лиловый.
Я поразмыслил. Такие вещи я, предположительно, должен был знать.
– Не для цыган?
– Нет.
– Э-э… тогда для уголовных преступников?
– Нет.
– Лесбиянок?
– Нет.
– Коммунистов?
– Нет-нет.
– Черт. Дайте подумать…
– Странная игра, не правда ли? Пытаться думать на манер нациста. Пытаться представить совершенно новую категорию людей, которых вам следует ненавидеть. Ну-ка, еще разок.
– Художники по интерьеру?
– Нет.
– Душевнобольные?
– Нет.
– Словаки?
– Нет.
– Поляки?
– Нет.
– Э-э… мусульмане?
– Нет.
– Казаки?
– Нет.
– Анархисты?
– Нет.
– Журналисты?
– Нет.
– О боже. Сдаюсь.
– Сдаетесь? Не можете ничего придумать?
– Магазинные воришки? Хотя нет, вы сказали, не уголовники. М-м, группа расовая?
– Лиловый треугольник? Нет, не расовая.
– Политическая?
– Нет, не политическая.
– Тогда какая же?
– Хорошо. Я скажу вам, для кого предназначались лиловые треугольники. Скажу, когда вы посетите меня в моей лаборатории. Итак, когда же это случится?
– О. Ну, видите ли, у меня появилась дополнительная работа, и…
– Возможно, вам удастся прийти завтра утром? Я был бы очень рад. Мы бы поговорили заодно и о вашей диссертации.
– Так вы ее уже прочитали?
– Разумеется.
Я ожидал хоть какой-нибудь похвалы, однако Лео ничего больше не прибавил. Вот чего мы, писатели, терпеть не можем. Я хочу сказать, ну, сами понимаете, господи боже, ведь это же мое детище. Представьте, вы лежите в родильном отделении и все ваши друзья набились туда, чтобы посмотреть на только-только рожденного вами младенца.
– Так это он, что ли?
– Да, – вздыхаете вы, заливаясь румянцем материнской гордости.
Молчание.
Я хочу сказать, ну, право же… так нельзя. Я ведь не говорю, что вы обязаны благоговейно преклонять колени, предлагая чаши с ладаном и сосуды со смирной,[52] но хоть что-то, хотя бы тихое «аааааах»… что угодно.
– Хорошо, – сказал я, поняв наконец, что никакого упоенного бульканья и восторгов мне не дождаться, и покраснев немного от мысли, что и Лео тоже счел полеты моей образной мысли неприемлемыми и нескромными.
– Значит, завтра утром в вашей лаборатории?
– «Нью-Резерфорд», третий этаж. Там вам любой дорогу покажет.
– Франкмасоны? – спросил я.
– Виноват?
– Их не франкмасоны носили? Лиловые треугольники?
– Нет, не франкмасоны. Завтра скажу. Всего доброго.
И он оставил меня, понурившегося под жгучим солнцем на мосту. Подо мной Дважды Эдди и Джейми, склонясь с бережка к воде, тянули из нее за рыболовную лесу бутылку белого вина. Что бы с ними ни приключилось в дальнейшем, думал я, у них останутся дни наподобие этого – останутся, как нечто, достойное воспоминаний. В промозглых февральских провинциальных библиотеках, полысевшие и ожесточенные, трясущиеся над своими чашками «Эрл Грея»; в местных редакциях хроники новостей, борющиеся за увеличение бюджета; в школьных классах, едва справляющиеся с хаосом, который создает презирающее их хулиганье; в театральном буфете «Ковент-Гардена», щебечущие о тесситуре оперной дивы, – куда бы их ни занесло, они навсегда сохранят воспоминания о себе девятнадцатилетних: с плоскими животами, сияющими волосами и бутылками охлажденного в реке «Сансер». Этот город, думал я, принадлежит им в куда большей мере, нежели мне; и все же именно я мог бы поселиться в нем навсегда. Для них он навек останется островом во времени, оазисом в пустыне прожитых ими лет, а для меня может вскоре обратиться в место работы, столь же гнетущее и насыщенное сплетнями, как и любое другое.
Ой, да заткнись, Майкл. Оазис в пустыне прожитых лет. Тьфу! Черт знает что за дерьмо иногда в голову лезет. Как знать, может, куда лучше прострадать всю жизнь, чем изведать хоть какое-то счастье. Как знать, может, теми, чье детство и юность состояли лишь из любви, доверия и радости, боль страданий переживается намного острее. Я о том, раз уж мы заговорили про оазисы и пустыни, что тому, кто вырос в Зеленой долине штата Вермонт, приходится в Сахаре куда более туго, чем туарегу, ничего другого и не видавшему. Воспоминания измученного жаждой человека о несчетных, недопитых в более счастливые времена стаканах ледяного чая – утешение так себе, верно? Скорее уж это разъедающая душу пытка. Не исключено, что детство лучше иметь несчастное, голодное и полное жестокостей. По крайней мере, оно научит тебя оценивать вещи по истинному их достоинству. Заставит до конца смаковать каждую выпавшую тебе капельку счастья. Нет, погоди, не может такого быть: страдание – травма, а стало быть – серьезная проблема. Нынче все так считают. Страдание травмирует человека, убивает наслаждение как таковое. Отупляет его, умерщвляет способность чувствовать, отдаляет от людей. Да все что угодно. Джейми и Дважды Эдди наслаждались собой, упивались мгновением, срывали цветы удовольствий, со страстью переживали каждый удар своих сердец – тонко чувствующие, неразрывно связанные с миром. Вот и отлично, что бы их там ни ожидало в будущем.
Теперь насчет моего будущего. Возможно, Фрейзер-Стюарт прав, возможно, я не создан для карьеры ученого. Я хочу сказать, да ну ее в задницу. Я знал, знал в самой глубине души, что подсовывать ему весь этот конский навоз – безумие. Черт, да ведь знал же. И все-таки некий засевший во мне бес науськал меня включить в диссертацию эти пассажи и показать их ему. Возможно, я хотел спровоцировать его на то, чтобы он меня завалил.
Может ли кризис среднего возраста произойти в двадцать четыре года? Или это всего-навсего кризис взросления, нечто такое, к чему мне придется привыкать и привыкать, пока я не удалюсь тряской походкой в вечное забвение? Весь последний год, сообразил я, мне приходилось переносить эту боль, это струение расплавленного свинца в моем желудке. Каждое утро, стоило мне проснуться, вглядеться в потолок и вслушаться в тихое похрапывание Джейн, как он затоплял мое нутро, – темный прилив понимания того, что мне предстоит прожить еще один убогий день. Можно ли как-нибудь выяснить, что это такое – заскок или самое обычное дело? Никак нельзя. Безостановочно плодящиеся в университете Христианские общества назвали бы это признаком того, что тебе необходимо найти в твоей жизни место для Христа. Что боль твоя порождена душевной пустотой. Да, правильно. Еще бы. Именно эту пустоту, я полагаю, и заполняют наркотиками. И еще я думал, что, может статься, для этого и существует Джейн. Нет, не Джейн, – Любовь. Да, но тогда получается, что либо я не люблю Джейн по-настоящему, либо перед нами еще одна лопнувшая теория. Или что – томление творческого духа? Быть может, душа моя стремится выразить себя в Искусстве? Но: рисовать не умею, писать не умею, петь не умею, актерствовать не умею. Отлично. И что же мне остается? Надо полагать, подобие сальерианства. Проклятие искрой божественного огня, достаточной, чтобы распознавать его в других, но не достаточной, чтобы самому создать что-либо. Ай, вздор…
Вполне возможно, тут не что иное, как страх перед вступлением в переходный период жизни. Тот самый, в который перед вами разверзается пустота. Когда вы стоите на краю, на пороге. Пустота – это дверной проем, сквозь который вам так всегда не терпелось пройти, однако, приближаясь к нему, вы невольно оглядываетесь назад и гадаете, хватит ли вам духу на это.
Самокопание, вот что это такое. Мой вечный, неизменный порок. Я все время приглядываюсь к себе. Вот он я. Шагаю по улице – что видят при этом другие? Это я, будущий доктор Янг. Я, идущий под руку с девушкой. Я, вот в этой самой шапчонке, кто я – мудак или свойский малый? Шагаю, стало быть, – под мышкой книги, ни дать ни взять многоумный историк, невозмутимый ученый муж на двух голых ногах, чувак что надо! И что получается? – комплекс Пруфрока.[53] Могу я съесть этот персик? А эти все – исподтишка смеются надо мной? Или не смеются? Или это я думаю, будто они надо мной смеются. Я, наблюдающий за собой, наблюдающим за другими, наблюдающими за мной. Как от этого избавиться? В чем тут фокус? Может, я и смогу научиться не краснеть, но самокопание-то так при мне и останется. Не-ет…
Критическим, утверждает словарь, называется то, что находится в состоянии кризиса или имеет к нему отношение. Таким образом, жизнь моя достигла критической стадии. Мы имеем точку опоры. Диссертация – это те петли, на которых держится дверь в мое будущее. Выходит, я намеренно или неосознанно не стал эти петли смазывать, оставил громко скрежещущими – просто на случай, если мне вдруг приспеет охота метнуться назад и выбрать другую дверь. Теперь же мне велено вернуться и смазать их. И дверь станет распахиваться беззвучно, и все будет хорошо и гладко. Это и есть то, чего я хочу?
В конце концов Джейми и Дважды Эдди прикончили вино, уложили вещички, встали, помахали мне на прощанье ручками и преувеличенно осторожной, притворно опасливой поступью удалились вверх по течению, совершенно как эдвардианские дети, пробирающиеся берегом моря по заводям в скалах. Слеза сорвалась с кончика моего подбородка и присоединилась к речной воде, вершившей путь к океану.
Как нарваться на неприятности
Окно в мир
Физика нынче в моде. В наши дни, увидев двух беседующих студентов литературного отделения, вы можете почти с полной уверенностью поручиться – речь у них идет о кошечке Шрёдингера, или Хаосе, или Катастрофе. Двадцать пять лет назад все молотили языками насчет Э. М. Форстера и Ф. Р. Ливиса;[54] потом их сменили Структурализм и Стивен Хит с его приживалами и фанатками, странствующими в поисках Различия и Деконструкции; ныне же здесь кишмя кишат американские туристы с портретами Нильса Бора на футболках, исполненные надежд прикоснуться к шинам кресла, в котором разъезжает Стивен Хокинг,[55] и познать тайны Вселенной, коими эти шины напичканы.
Числа есть Альфа и Омега науки. Я хочу сказать, что без них в ней ничего добиться нельзя.
Вот, скажем, предыдущие два предложения в числовом отношении неверны. Числа, следовало сказать мне, суть Альфа и Омега науки, и без них в ней нельзя добиться чего бы то ни было. Ведающая работой с числами часть моего мозга лишь ненамного больше той, что занимается проблемой новозеландской политики или исходом турнира мастеров ПАГ.[56] Французский язык у меня школьный и познания в арифметике тоже. Ровно такие, какие позволяют выходить сухим из магазинов и ресторанов. Если я расплачиваюсь за тридцатипенсовую газету монетой в один фунт, мне хватает ума ожидать семидесяти пенсов сдачи. А поставив пять фунтов на победителя дерби при ставках три к одному, я расстраиваюсь, не став на пятнадцать фунтов богаче. Но уже при ставке семь к двум лоб мой покрывается потом. Поганая штука – числа. Как и большинство людей моего поколения, я покорно читал или пытался прочесть популярные изложения основ теории относительности, квантовой механики, единых теорий поля, «Теории всего» и тому подобного. И вероятно, я не сильно уклонюсь от истины, если скажу, что мне раз двадцать объясняли, печатно и устно, что такое электрон, однако я и поныне толком не помню, какой он – отрицательный или положительный. Пожалуй что отрицательный, потому что протон звучит как-то положительнее (хоть и не так положительно, как позитрон, что бы ни представлял собою любой из этих миляг), однако какое именно качество знаменует его отрицательность, я ни малейшего понятия не имею. Все маленькие частицы, из которых состоит атом, должны каким-то образом соединяться и связываться в одно, в этом я уверен. Однако как может частица обладать отрицательным качеством или зарядом, этого я вам не скажу, хоть вытрясите из меня душу. Возможно, отрицательный заряд для того только и нужен, чтобы не дать развалиться посвященным атому книгам.
Я читал книги, специально, насколько я способен судить, предназначенные для того, чтобы позволить ничего в естественных науках не смыслящим якобы интеллектуалам вроде меня нести на званых обедах откровенную околесицу насчет ускорителей частиц, сильного взаимодействия и очарованных бозонов, книги, написанные простым языком, с большими схемами, куцыми словами и минимумом формул, – и тем не менее, закрыв любую из них, я оказывался решительно неспособным припомнить хотя бы один научный факт, не говоря уж о принципах, с ним сопряженных. И однако ж, скажите мне – тихим голосом, средь шумного бала, – что сражение при Баннокберне произошло в 1314 году, и я буду помнить это до конца моих дней. Я что хочу сказать – а в чем, собственно, дело? 1314 ведь тоже число, не так ли?
Помню, читал я однажды о том, как поссорились Роберт Гук с Исааком Ньютоном. По уверениям Гука, Ньютон спер у него мысль о том, что тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния. Та к никогда его и не простил. Ну вот, я отчетливо помню, как заучивал эту фразу в школе, полагая, что она будет хорошо смотреться в моей посвященной семнадцатому веку письменной работе. (Историки любят эдак мимоходом раскланиваться с естественниками – Дарвином, Ньютоном, всей этой публикой, – пара замечаний о «механистических вселенных» и «перевороте в научных взглядах викторианцев» выглядит в исторических работах столь же почтенно, как старые, надежные «нарождающиеся средние классы». Как всем нам хорошо ведомо, в истории нет периода, применительно к коему вы не могли бы с уверенностью разглагольствовать относительно нарождающегося, обретающего новую уверенность в себе среднего класса, как не существует в ней, после шестнадцатого столетия, и периодов, не позволяющих говорить о «перевороте в прежних научных взглядах».) Ну-с, я радостно заучил сентенцию Гука – Ньютона и даже записал ее. И, записывая, вглядывался в каждое слово. Совсем простые слова. «Тела притягивают друг друга…», тут ничего сложного нет. Очень легко запомнить – особенно школьнику, который, взглянем правде в лицо, в каждое мгновение своего сна и бодрствования испытывает притяжение всех и всяческих тел. Мы, однако же, знаем, что для ученого слово «тела» означает, как правило, «объекты в пространстве». «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется…» Тоже более-менее понятно, – в конце концов, изменяется практически все. Стало быть, Луна притягивается Солнцем, но, возможно, не так сильно, а возможно, и сильнее, чем Землей. С этим я как-нибудь слажу. «Тела притягивают друг друга с силой, которая изменяется как обратный…» Привет. Обратный, да? Нас ждут неприятности. Перископ опустить. Включить сирену. «С силой, которая изменяется как обратный квадрат разделяющего их расстояния». Погружение, погружение, погружение! Я хочу сказать, ну ладно, что такое квадрат, мне известно. Четыре – это квадрат двух. Шестнадцать – квадрат четырех и так далее. Но обратный? Бросьте-бросьте, вы должны признать, что на этом мозги можно вывихнуть. Что значит «обратная сила»? И уж коли на то пошло, что такое обратное число? Или обратный квадрат – это то же самое, что квадратный корень? Дает ли обратный квадрат четырех минус четыре? Или, скажем, два? Или четверть? Или минус шестнадцать? Понимаете, в чем сложность? Хотя нет, если вы естественник, то не понимаете. Вы только одно и видите: Майкл Янг туп как дубовая планка.