Полная версия
Одиннадцатый час
…А знаете, у меня теперь есть ручная крыса, своя собственная крыса. Она повадилась вылезать из невидимой дыры где-то за тумбочкой – и я прикормила ее. Не знаю, почему люди так брезгливо относятся к крысам. Я давно читала, что по уровню интеллекта они стоят гораздо выше обожаемых человечеством собак – где-то в одном ряду с дельфинами, обезьянами и слонами. Мою я разглядела: даже симпатичная мордаха, совсем не злая, настороженно-умная. А как ест! Одно слово – культурно. Ни крошки не уронит, все подберет – и на меня позыркивает, забавно так. Все впечатление портит, конечно, хвост. Вы знаете, какие у крыс хвосты: словно дождевой червяк по недоразумению порос редкой шерстью. Но на него не обязательно обращать внимание, а если взглянуть на вопрос хвоста с другой стороны, то можно найти его даже умилительно-жалким. Моя Лизиска бодра и прожорлива, но – тяжело больна. Представьте, у нее тоже рак. То есть, конечно, как поставить диагноз крысе? Но все же, эта опухоль на боку, которую я случайно нащупала… Плотная, неподвижная и как бы бугристая. Словом, у меня теперь завелся отличный товарищ по умиранию и даже появился некоторый спортивный интерес: кто первый добежит?
Вы думаете, что знаете, откуда такой цинизм: она, мол, до леденящего ужаса боится – вот и одевается в тяжелую броню скепсиса; это ее способ борьбы, в которой она все равно надеется победить… Не спорю. Очень возможно.
Однако я обещала Вас попотчевать еще парой-тройкой баск из моего несчастного детства, откуда, как считаете Вы, пустило корни мое теперешнее человеконенавистничество.
Итак, раннее утро. Будильник только что отгремел, призывая меня в седьмой, Ленусика – в четвертый класс. Я лежу, уютно свернувшись калачиком под одеялом, и борюсь – нет, борет меня – сладкий утренний сон. Зима, холод снаружи. Кажется, если только чуть пошевелиться – и он прорвется ко мне, захватает ледяными лапами, пустит озноб от макушки до пяток. Это самые тяжелые минуты, самые мучительные.
Но вот распахивается дверь, грохнув бронзовой ручкой о стенку – там уже изрядная вмятина от этого ежеутреннего распахиванья. Тут же безжалостным режущим светом вспыхивает во все лампы люстра под потолком, и мать раздраженно бросает мне па ходу:
– Ирина, вставай! Семь часов!
Она мчится через мою длинную, как трамвай, проходную комнату (лет сорок назад здесь спала на сундуке прислуга) – в заднюю, миленькую, как шкатулочка, – к Ленусику. Дверь между комнатами остается приоткрытой, и до меня долетает оттуда совсем другой голос, каким может говорить не мать, а только Мамусик (это она присела на край кровати Маленькой):
– И кто это тут у нас такой тепленький? И кто это тут свернулся таким комочечком? И чьи это тут кудряшки выглядывают?..
– У-уу… – доносится в ответ.
Это изумительно, но даже в самую первую секунду просыпания Ленусик уже умеет придать своему мычанию грациозную, капризную томность.
– Просыпайся ма-аленькая, просыпайся ла-апушка, мама сварила кака-ао, – уговаривает Ленусика Мамусик.
– У-уу… – отвечает Ленусик. – Не хотю-у…
Она именно так и произносит – ну, не совсем так, а нечто среднее, присюсюкивающее, между «т» и «ч». Маленькая – так Маленькая. И я будто перед собой вижу, как она капризно надувает губки и очаровательно натягивает на кудряшки одеяло повыше.
– Спа-ать ха-атю-у…
У них с Мамусиком начинается любимый утренний ритуал: Маленькая несильно сопротивляется, принимая прелестные позы избалованного ребенка, а мать воркует, шутливо дергая одеяло:
– Чьи это глазки никак не проснутся? Проснись, глазок… Проснись, другой… Проснись, маленькая девочка…
Мне за это время полагается встать, умыться обязательно ледяной водой – там уж отец проследит, чтоб газовая колонка была выключена – надеть жесткое и колючее форменное платье и сесть за стол в просторной кухне, где домработница, уныло зевая, бренчит посудой и толкает меня дряблым бедром, пронося мимо чайник. За стеной в ванной мама сама причесывает и умывает младшенькую теплой водой: девочка слаба здоровьем (с чего это взяли – неизвестно) и от ледяной не закалится, как я, а непременно простудится и умрет. За другой стеной, в родительской спальне, грузно топает ногами и бухает дверцей зеркального шкафа Папусик – ему уходить раньше и он уже позавтракал. За окном неподвижно стоит непроглядная, насквозь промороженная тьма, в которую мне через полчаса выходить из теплой прихожей…
Но б то утро, о котором пишу, – я специально нишу именно о том утре, потому что другие были похожи друг на друга, как пуговицы со школьного платья, – я в первый и последний раз в детстве взбунтовалась.
Ослепительная ярость, давно зревшая, вдруг взорвалась во мне, и я застонала как припертый в угол преступник, заскрежетала зубами и укусила подушку. Еле перевела дыхание и процедила: «Подождите… Вы у меня увидите…». Дура, что я могла продемонстрировать, кроме бессильного протеста некрасивого и неумного подростка?
Из комнаты Ленусика слышались звуки, свидетельствовавшие, что она-таки изволила подняться: вздохи, зевки, бормотание, радостный лепет матери… Вот мать входит обратно в мою комнату, где, предполагается, меня уже нет, и –
– Ты что, еще валяешься, ненормальная?!
Я отвечаю, идеально, как мне кажется, подделавшись под голос Маленькой:
– У-уу…
– Ты чего мычишь, корова?! В школу кто пойдет?!
В ответ я абсолютно Ленусиковым движением натягиваю на голову одеяло. Только из-под него не вьются смешные русые кудряшки, к каким привыкла мать в соседней комнате, а безобразно торчат жесткие, как конский волос, неопределенного цвета патлы.
– Не хо-очу… Спа-ать хочу…
Даже из-под одеяла я слышу, как ахает мать. Потом – ни звука, очевидно, она ловит ртом воздух. И, наконец:
– Ты что, взбесилась, кобыла бесстыжая?! Ты что корчишь-то тут из себя, дрянь?!
Но я непреклонна:
– У-уу…
– Ах, так… Виктор!! Виктор!!! – даже голос не похож на материнский и вообще на человеческий: словно гиена поперхнулась. В коридоре – слоновий топот, на пороге – рев:
– Что опять эта выкинула?!
Надо сказать, что ни на какое «опять» он права не имел: такое возмутительное представление происходило впервые.
– Чертова девка кобенится тут! Ломается! Мычит, будто белены объелась! Ей выходить через полчаса, а она разлеглась задом кверху и говорит «не хочу», видите ли!
Я предпринимаю последнюю попытку:
– У-уу… Спа-ать… – и сладко, с полустоном вздыхаю, делая движение, словно собираюсь потянуться.
– Да она… Маленькую передразнивает… – догадывается мать и начинает задыхаться, как если б перед ней совершался акт варварского кощунства. – Совсем… сбрендила…
Если Вы, друг мой, еще не поняли, то я подскажу Вам: мои родители в обыденной жизни были очень интеллигентными людьми. Они тщательно выбирали слова, неуклонно заботились о «литературности» своего языка, никогда не повышали голос – но, увы, это не касалось меня. В разговорах со мной профессор и его супруга непостижимо превращались в извозчика и прачку, истово обрушивая на меня едва ли не площадную брань, причем нимало не стеснялись в выражениях. Кроме того, в то утро их можно было понять: вовсе не очаровательный ангелочек с замашками матерой прелестницы мило дразнил их родительские чувства, а нескладный, неуклюжий, нелепый, наделенный еще парой десятков «не» и – да! – угреватый подросток бессмысленно кривлялся перед ними, оскорбляя их этические и эстетические чувства.
Ничего другого и ожидать не приходилось: в ту же секунду одеяло было содрано с меня, как кожа с Марсия, и, когда я инстинктивно села в постели, следуя за стремительно удалявшимся теплом, – две оглушительные оплеухи вспыхнули у меня на щеках, и отцовская воспитующая длань угрожающе зависла для третьей…
Дальше Вы и сами додумаете, а я Вам еще расскажу. О том, как в эпоху, когда уже додушили всех «врагов народа», я стала врагом, так сказать, государства в миниатюре, а именно, врагом семьи!
Единственной моей шалости в том же седьмом классе я обязана тем, что в семье лишилась даже своего имени. Мне дали новое, потом узнаете какое.
Школа наша размещалась в старинном здании, где до революции была какая-то привилегированная гимназия. Когда пытаюсь описывать ее кому-нибудь, у меня всегда не хватает слов, зато в душе неизменно растет непередаваемое ощущение – простора. Простором, полным воздуха, дышало все: лестницы, на ступеньках которых еще остались по краям медные кольца, державшие много лет назад ковер; величественный, выкрашенный всегда в розовый цвет актовый зал с обильной белой лепниной, где потолком, казалось, служило само небо – настолько он был недосягаем; в некоторых классах долго сохранялись добротные старинные парты с наклоном и выемками для чернильниц – и так удобно было писать; коридоры, скорее, рекреации, где любая детская возня выглядела мелко; строгая библиотека, хоть и прореженная изрядно, но в ней свободно можно было взять почитать прижизненное издание «Войны и мира»… Достопримечательностью считались даже туалеты (в одном из них и разыгралась драма), более похожие по размеру на бальные залы.
Расскажу мимоходом еще об одном обстоятельстве – именно Вам может показаться интересным. Итак, вернемся на лестницу. Здание было четырехэтажным, высота каждого этажа соответствовала дореволюционным представлениям о красоте и удобстве – так что можете представить себе, какая именно высота набиралась в совокупности. Парадная лестница вела наверх из подвала, где имелся гардероб (о нем вы можете судить по фразе, брошенной в десятом классе одним из моих лихих соучеников: «Если наши в город войдут, здесь отстреливаться можно будет») – и заканчивалась на четвертом этаже перед входом в «рекреацию» небольшой площадкой с витыми перильцами. Пролет лестницы – глубокий, как шахта, с метлахской плиткой внизу, по неизвестным причинам не был снабжен железными сетками, как это еще встречается в старых домах на случай чьего-либо непредусмотренного полета. Так вот, делом особой чести, своеобразным ритуалом посвящения в Братство Храбрых считалось среди первоклассников и продленников после уроков подняться на верхнюю площадку, лечь животом на перила, свеситься над бездной, оторвать от пола ноги, задрать их наверх и так покачаться. Через эту процедуру прошли абсолютно все учащиеся – всех поколений и обоего пола – кроме, разумеется, совсем уж безнадежных трусов, которые как были ни на что не годны в первом классе – такими и оставались до выпускного бала. Очевидно, традиция аккуратно перекочевала в советскую школу из частной гимназии, потому что школа ни на день не закрывалась.
Но за всю историю не было известно ни одного – действительно ни одного случая, чтобы кто-то из детей неудачно сорвался в пролет и был потом соскоблен с метлахских плиток: об этом не только не слышали, но и по логике выходило то же: ведь после такого происшествия сетки установили бы при любой власти… А их – не было, несмотря на очевидную опасность, наблюдаемую не одним поколением учителей. Более того, даже особых мер не принималось, чтобы пресечь эту дополнительную гимнастику – словно под негласным запретом находились замечания именно но такому поводу. Во всем же остальном нас жучили как нигде: школа из привилегированной претерпела метаморфозу в образцово-показательную. Разве что пробежит на каблучках мимо молоденькая училка и пропоет ласково: «А-я-яй, детки, упадете…» – и погрозит хорошеньким пальчиком…
Вы скажете, что все это оттого, что гимназия, когда ее сто пятьдесят лет назад построили, во время открытия была освящена, как и плод любого труда – да и я, надо сказать, склонна с Вами согласиться: другого объяснения просто нет.
Ну а теперь, после лирического отступления, я беззастенчиво ввожу Вас, дорогой друг, прямо в женский туалет. Тот самый, похожий на зал, с высоким полукруглым окном и широчайшим – хоть спи на нем – подоконником. Сразу картина: я стою на подоконнике. Что меня туда привело – объяснять скучно и неприятно. Скажем, меня туда загнали. До этого был визг, похабный хохот одноклассниц из наиболее одиозного в классе кружка – а я случайно зашла, по конкретному делу, с каким все порядочные люди заходят. Зашла, была атакована, от меня что-то важное то ли шутку, то ли всерьез пытались отобрать, я не давала, они начал! теснить, все более сплачиваясь между собой благодаря истерическому возбуждению, стадно охватившему их, а я отступала доотступалась до окна. Там меня опять как бы забавы ради прижали стали махать руками – а я не терплю чужих прикосновений. Сама не заметила, как взгромоздилась, оказавшись в еще более уязвимом положении. Злобные дуры не преминули хватать меня за ноги, а я осторожно отлягивалась, прикидывая, не треснуть кого сверху портфелем по башке. Решила, что не стоит: после этого стащат вниз, повалят и изобьют ногами, давая друг другу ценные советы типа «Бей по почкам!». Так уже было с другой классной тихоней; обидчиц пожурили у директора в присутствии родителей, но почки от этого у побитой сами собой не выздоровели. Поэтому я только выдергивала ноги, а портфелем трясла лишь дл устрашения. Девки вошли в раж, тянуть стали крепче – попробуй побалансируй, стоя на одной ноге на подоконнике третьего (по-нынешнему пятого) этажа! И я, тоже начавшая беситься от отчаянья, рванула ногу резче, чем следовало. Каблук угодил в гигантское стекло, и оно с чудовищным звоном как-то разом обвалилось вниз, на улицу. Я только успела порадоваться, что с той стороны школы, вроде, все равно никто не ходит, как снизу донеслись вопли: имение в ту секунду туда принесло завхоза – проверять снаружи, как выяснилось, решетки на окнах гардероба… Завхозу сильно повезло: стекло упало не на нее, а рядом, лишь отскочившим осколком ей сильно поранило ногу. Несчастную увезла на штопку «скорая».
Я рассказала Вам точно, как было. Положа руку на сердце, скажите – я хоть в чем-нибудь была виновата? Но Вы уже догадались, что шалость (строго говоря, и не моя) выросла до размера моего уголовного преступления. В кабинете директора, где одной стороны уже мрачно сидел спешно вызванный с работы мой отец, а с другой – серьезный безусый участковый, со слов шести свидетельниц (я к тому времени уже прочно перешла в разряд подсудимых) ситуация выглядела так. Оказывается, шесть моих одноклассниц мирно выходили из туалета, когда туда «ворвалась» я. Я начала их «задирать» (нотабене: одна – шестерых!), говорить им «грубости» и даже «угрожать». После чего я без посторонней помощи «вскочила» (это с моей-то грацией) на подоконник, откуда продолжала испуганных девочек «оскорблять», при этом топая ногами и размахивая портфелем. Естественно, что окно я разбила намеренно, да еще и глянула перед этим вниз, дабы подстеречь невинного завхоза…
И опять не стану утомлять Вас нелепыми подробностями. Упомяну только, что аж до конца учебного года меня, бывало, останавливали в том же туалете ученицы других классов, отводили в сторонку и таинственно спрашивали: «Так это ты, значит, та самая Коршунова, которая на нашу Бегемотиху стекло сбросила? Ты чего, прицелиться, что ли, получше не могла?».
Татьяна же Петровна, благополучно вернувшаяся из больницы с зашитой ногой, даже не хромала, а продолжала заниматься своим интересным хобби, за которое многие и до и после меня готовы были покуситься на ее жизнь. Она подслушивала, подсматривала и выслеживала, не провинившихся – науськивала на гадости, а потом пунктуально доносила директору. Дополнительной зарплаты она, вероятно, за это не получала, а трудилась во славу дьяволову, от него-то, верно, и получив свои чрезвычайные способности к наушничеству. Она, была, видите ли, в этом деле виртуоз, и равных ей я в дальнейшей своей судьбе не встречала.
Меня, пробрав у директора, паче чаяния, никак не наказали: наверно, инстинктивно почувствовали, что дай делу законный ход – и я на глазах у всех из скромной предсказуемой троечницы вдруг превращусь в кошмарного монстра с задатками маньяка, и упрятывать меня придется уже не в колонию для малолеток, а в сумасшедший дом, в палату для буйных. Это все-таки не очень вязалось с привычным представлением обо мне, так что спустили на тормозах.
Вот с того-то дня я и потеряла имя.
– Знаешь, что эта, – и указующий перст отца уперся мне почти в лицо, – наделала сегодня в школе?! Пыталась совершить – убийство!
Так сказал отец матери, вернувшись из школы вскоре после меня. Его задержали там, дабы взыскать стоимость стекла, а я предусмотрительно улизнула, избежав хотя бы совместного с ним пути домой.
И у короткого указательного местоимения, как большой кривой рог, незаметно стала расти заглавная буква.
– Скажи Этой, чтоб не разбрасывала свои портфели по прихожей! – (портфель был один и скромно стоял в уголке).
– Опять Эта напакостила в ванной! – (я там забрызгала зеркало зубной пастой и в спешке забыла вытереть).
– Я требую, чтобы Эта не устраивала бардак в моем кабинете! – (мне понадобился Брокгауз, и я не очень ровно поставила том на место).
– Дело рук Этой, кого же еще! – (на этот раз забыла дверь на цепочку запереть).
И так далее, и так далее… Все обвинения провозглашались непременно в моем присутствии – и обращались к матери. Она служила неким передаточным звеном между отцом и мной: он подчеркнуто брезговал лично обращаться к такому ничтожеству. А что касается матери, то вместо бывшего «Ирина», уже мысленно принятого мной, она нашла удачный компромиссный вариант: «Ты».
Когда отец бывал в философском настроении, например, плотно отобедав в уютном семейном кругу, он любил, откинувшись, порассуждать на отвлеченные темы:
– Есть люди – закоренелые преступники. Они могут красть, убивать, мошенничать – и все это почти открыто, потому что суть рвется наружу, так сказать… Бывают предатели Родины, изменники, шпионы. Они создают организации, плетут сети, якшаются с врагами… Но вот что мне иногда кажется: эти люди – какие-то значительные. Ведь это же решиться надо – убить, предать… Для этого Личность нужна – да, с большой буквы! А бывают люди, которые и хотели бы совершить крупное преступление, чтоб выделиться, чтоб видели – вот, мол, я какой – а не могут: кишка тонка. А кпороку-то тя-анет, тя-анет, а стра-ашно: ну, как за руку схватят? И вот, начинает такой человек гадить по-ме-елкому… Просто та-ак… Потому что не мо-ожет без дурного… Исподтишка-а, ме-ерзко так… И притом, только там, где знает, что безнака-азанно… Где близкие люди, где простят, потому что лю-юбят… А где же их взять, кроме как в собственной семье? Вот они и пакостят, бесце-ельно так…Тупо… Пакость ради па-акости… Вот как, например, Эта выпустила сегодня кота за дверь… И сидит себе в углу, подхихи-икивает… смотрит, как весь дом с ног сбился – ничего, мол, пусть поме-ечутся, а я погляжу, порадуюсь… – и едкая взвинченность его голоса все нарастала, он увлекался, начинал багроветь и потеть, упорно не глядя в мою сторону. – Вот как у нашей страны есть враги внешние, а есть вну-утренние… И в семье может завестись такой вой враг-паразит, и точить е изнутри, точи-ить… Извращенец, собственно, потому что это ведь противоестественно – так ненавидеть свою семью-у…
Моим самым случайным, самым пустяковым проступкам приписывались чудовищные в своей нелепости побуждения. Я не просто разбивала чашку, а непременно имела при этом цель разбить заодно и сердце матери, потому что чашку ей подарил отец сразу после свадьбы. Если я изредка пачкала чем-то пол, то это обязательно для того, чтоб у домработницы Дины, когда она бросится сломя голову подтирать, разыгрался бы радикулит, и она бы слегла в мучениях. Никто не мог допустить, что я действительно потеряла два рубля, выданные мне на школьные обеды: не сомневались, что я помчалась в ближайшую кондитерскую и там, давясь и пачкаясь жирным кремом, запихнула в себя десяток любимых трубочек – «и ду-умала при этом: вот, я умнее всех, а этим дурачкам родителям лапши на уши наве-ешаю, а они меня еще и пожале-еют…». Даже если б имел место процесс пожирания пирожных, то о том, что меня пожалеют, я и помыслить бы не могла! Порвала ли я платье, опрокинула ли компот, брякнула ли глупость – во всем отец видел мрачную и грязную подоплеку, и будь все в действительности так – оставалось бы только удивляться бездне моего коварства и гнусной изобретательности…
Вот и получилось так, что я жила вне семьи, не стараясь, да и просто боясь войти в более тесное соприкосновение с существами, жизнь, быт, мысли и чувства которых нельзя было назвать иначе, чем гумозными. Не знаю, что в точности означает это словечко, но, по-моему, оно как нельзя лучше подходит к такой, например, ситуации: «Мамусик» мирно принимает ванну в нашем огромном, но все-таки совмещенном санузле, а рядом с ней на толчке непринужденно испражняется «Папусик», и при этом они оживленно обсуждают премьеру в Александринке, откуда только что вернулись. Войти в более близкий контакт с этими людьми означало получить право, как ни в чем не бывало залезть за обедом своей ложкой в чужую тарелку («Что это у тебя там такое вкусненькое?») и предоставить другим соответствующие права на тарелку свою.
При одной мысли об этом рвота поднималась у меня к горлу. А так – я сижу за общим столом, уткнув нос чуть ли не в суп, и слышу окрик: «Опять ссутулилась?! Сколько тебе повторять можно, тупица?!» – но суп мой никто не трогает. На загородных прогулках пришлось бы разуваться и, балагуря, шлепать по земле и песку босиком, потому что так здоровее. А для меня такое – пытка: сняв обувь, я немедленно обращаюсь в андерсеновскую Русалочку. Пусть отец кивает матери: «Опять Эта кобенится – особенность, вишь-ты, выказывает! – но туфли с меня никто не срывает, и ногам моим уютно.
Одним словом, со временем я не только смирилась со своим положением изгоя, но и нащупала его очевидные выгоды; если человек отпетый – какой с него спрос? И я покорно дала себя отпеть. На оскорбления годам к пятнадцати реагировать перестала, зато избежала и спроса. После пятнадцати лет пришлось туго только один раз, но об этом позже; я еще не закончила о том, что было – до.
А были воскресные семейные завтраки. Обставлялись они каждый раз с необычайной торжественностью. Домработнице Дине, крупной женщине неопределенных лет, каменно равнодушной ко всему и молчаливой настолько, что я всегда сомневалась в ее умственной полноценности, вменялось в обязанность вставать спозаранку и печь чудесные булочки с маком, рогалики с корицей, варить по особому рецепту какао для Ленусика и накрывать хрустящей скатертью круглый стол в гостиной. Для утреннего воскресного священнодействия использовался старинный чайный сервиз, изготовленный для прабабушки на фарфоровом заводе по особому заказу. Этот сервиз до сих пор почти цел у меня, я его даже люблю. Чашки сделаны из такого тонкого фарфора, что, если осмотреть их на свет, то даже не увидишь донышка. Не сохранилась только полоскательница – но в годы моего детства она неизменно появлялась на семейном столе, хотя в ней и тогда уже никто ничего не полоскал. Выкладывались также серебряные ложечки разных видов: для сахара, для чая, для варенья, для десерта; особые ножики для масла, хлеба, пирога – и черенок каждой вещицы украшен был затейливым вензелем с переплетенными заглавными буквами имен прабабушки и прадедушки.
Вся семья рассаживалась вокруг стола и, согласно традиции, мама сама начинала разливать…
– Тетечка Ирочка! – дверь распахнулась, и в палату вбежала тоненькая молодая женщина со светлыми локонами и огромными радостными серыми глазами.
На женщине была надета скромная бирюзовая кофточка и черные свободные брючки; украшения она не носила. Женщина легко подлетела к кровати больной, опустилась, как маленькая резвая птичка, обвила шею Ирины Викторовны нежными сливочного цвета руками и прочувственно поцеловала обе пергаментные щеки. Это была Юленька, единственная родственница Ирины, троюродная племянница – если именно так называется дочь дочери двоюродной сестры матери.
– Ну, как ты сегодня? – озабоченно спросила Юленька. – Лучше тебе? Поправляешься понемножку? Доктор что говорит?
– Доктор дурак, – бодро ответила больная. – Он втирает мне очки и утверждает, будто бронхит идет на убыль, он вот-вот возьмется за мою «маленькую» опухоль и вмиг ее прикончит. Другими словами, он не дурак, а скотина.
Юленька отстранилась:
– Тетечка Ирочка! – деланно возмутилась она. – Опять ты в своем репертуаре. Все-то у тебя кто – дурак, кто – скотина. А доктор-то, между прочим, умница. И внимательный такой. Вот я с ним сейчас в ординаторской разговаривала, и он мне, прямо скажем, на тебя жаловался. Говорит, что ты себя лечить не даешь.
– Я?!! – изумилась Ирина. – Я – не даю?!! Он что, ко всему еще и спятил? Я хоть от одной его процедуры отказалась? Я хоть одну таблетку выплюнула?
– Нет, нет, не то. Но знаешь, мы, врачи, очень хорошо чувствуем, когда больной нам не доверяет. Когда считает, что он больше нас знает. Мы не любим, когда вы всякие справочники медицинские читаете и впадаете в мнительность. Ну вот скажи – зачем у тебя на тумбочке эта книга – «Онкология»? Зачем ты себе диагнозы ставишь? Сама же знаешь, что там все можно найти, кроме родильной горячки и воды в коленке.