bannerbanner
Петровские байки и непридуманные рассказы
Петровские байки и непридуманные рассказы

Полная версия

Петровские байки и непридуманные рассказы

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Да, вот еще что. Девка-то, котора за Антипа не вышла, опосля за Акулинина брата замуж пошла, ко двору пришлась, на Антипа с Акулиной зла не имела. Дружно жили.


РУССКАЯ ВОДКА


– Слышь-ко, Захарыч, – умиленно глядя в глаза старому кудлатому солдату, улыбнулся круглолицый курносый рекрут, недавно взятый на службу и еще не утративший деревенской степенности и неторопливости в движениях, – расскажи еще байку-то про царя. Уж больно складно врешь ты, ей-бо, тако в уши брехня твоя и катится.

– Дурак ты, паря, вовсе, – сердито заворчал старик, – деревня неотесанная. Одно слово – мелешь, не знамо что. Это собаки брешут, да ты вместе с ними, а я про ампиратора Петра Ляксеича говорю, что сам знаю, али верные люди сказывали. – Он сердито пыхнул прокуренной трубочкой и отвернулся.

Был поздний летний вечер. После дневного зноя, шагистики, муштры и разных военных дел солдаты отдыхали, собравшись возле костерков и беседуя каждый о своем. Это время было самым любимым для измученных за день людей. Ярко горели огоньки костров, то и дело выбрасывая снопы искр, трещали цикады и пахло теплыми пряными травами. Небо было низкое и черное с большими зеркальными звездами, которые висели неподвижно и тихо, как кошачьи глаза.

Захарыч был самым старшим из четверых солдат, сидящих у этого костра. Этот старый служака всякого повидал на своем веку и слыл отличным рассказчиком. Был он уже почти весь седой, морщинистый и сухой, как облетевшее дерево. Казалось, весь он состоял из кожи, костей и жил, а концы его пальцев и зубы давно почернели от крепкого солдатского табачка.

– Не серчай на мальца, Захарыч, – добродушно урезонил его другой солдат, тоже поседевший, но с виду моложе и солиднее Захарыча. – Ведь Федька не с обидой к тебе, а так, по глупости брякнул. Нечто мы тебя не знаем. Сколь годов ты в службе, чего ни повидал, тертый калач. А ему-то и охота про житье наше послушать да ума набраться. Чай, сам знаешь, как чижало спервоначалу-то. Ну, и мы завсегда к тебе с почтением, так что сделай милость, расскажи что ничто.

– То-то что по глупости, – проворчал Захарыч, – дык молчи больше, коли голова с дыркой, мотай на ус. Вперед батьки в пекло не лезь, служба наша опаская, тут не токмо языка и головы лишиться можно. Дык вот случай, как раз для Федьки.

Я тогда чуть постарше его был. Так же везде нос свой совал. Где надо, где не надо – я уж тут. Меня старики осаждать, да куды там! И приставили ко мне одного солдата, он уж годов десять отслужил к тому времени. Для степенности, значит. Звали его Артемий. Мужик был – картина: рослый, могучий, красивый, и глаза – синие-синие с черной поволокой, а волос до того темен, что аж сизый на солнце. Сдружились мы с ним, все дружка около дружки.

Оно, конечно, боязно поначалу. От родных мест далеко, все не так, все незнакомо. А с дружком-то куда как веселее, особливо, ежели он уже и сноровку имеет да и знает поболе твоего. Артюха парень славный был, не гордый. Не кичился передо мной, не насмешничал, как иные. Что знал, показывал, учил. Много я от него перенял. Обычно в службе по землячеству сходятся, а мы, видать, по характеру сошлись. Он-то сам тверской, а я с Рязани, а ближе родни иной стали. Артюха, веришь ли нет, уж больно бабам ндравился. Бывало, куда ни придем, отбою от них нету Артюхе. Так глазами и зыркают, проклятые, ну, поедом мужика едят. Он иной раз не знал, куды деться от них. Зато завсегда с ним сыти были и в почете. Уж ему бабы всего нанесут и место получше выделят, всячески, значит, внимание привлекали. Ну, мущинское дело какое? Зажмет иную где, то-то визгу стоит! Ну, пошкодит малость, а так, чтобы сурьезно обидеть, то ни-ни.

– Да неужто до греха не доходило? – Изумился седовласый солдат, заступившийся за Федьку. – Ни в жисть не поверю, чтоб такой мужик в монахах ходил! – Он насмешливо посмотрел на Захарыча.

– Зачем в монахах, – глухо засмеялся тот, – я ж говорю, что он баб зря не обижал, а по взаимному согласию, известное дело… грех не грех, а живому – живое. Ну, дык я со свечой не стоял… И надо ж было тому случиться, что прибилась к нам одна маркитантка, с хохляндии сама, всякой всячиной приторговывала, и дочка при ней. Что, чего, откуда – все мраком покрыто, зачнут врать – не остановишь. А меж собой все по-свойски лопочут. Ничего не понять, потому как обе жидовки были. Мамаша-то так – и спьяну не позаришься, зато дочка – чисто загляденье. С лица белая, а глазищи черные, огромадные и две косы тож черные и ажник ниже спины. И все в ней ладно да складно, ну, загляденье, говорю. Известно, нашлись охотники побаловать, однако быстро угомонились. Мамаша кому надо шепнула, да старики по рукам дали, отшили дюже ретивых. Я хотя и сам не святой, а тоже грешник не люблю, когда баб да девок забижают напрасно. Они-то, бабы, ведь тоже люди, и им бывает чижало, а порой и чижалее нашего. Терпят много, а радости-то мало.

– Так ведь жидовка, – опять вмешался Федька, – нехристи, чаво ж их жалеть!

– Да ты и вправду дурак, Федька, – вконец осердился Захарыч. – Что ж с того? Они тоже божьи люди, и им жить охота, все перед богом равны, кто ни будь!

Федька набычился, отчего толстые губы его стали еще толще. Он перекрестился и подумал: «Пес с ним, с Захарычем, ишь чаво удумал, все в одну кучу мешать. Нечто христопродавцы хрестьянинам чета? Знамо, что от лукавого то. Он и Захарыч-то атихристово зелье курит. Ишь дымит сидит, будто печка зимой. Вонищу пущает вокруг. Оттого и мысли у него кривые в голове!».

Захарыч зыркнул по Федьке колким пронзительным взглядом, словно прочитал его думки, и, обратившись к седому солдату, недовольно проговорил:

– Должно, Макарыч, он и меня в черти определил! Глякось, как напыжился, вроде как лягушка раздутая! Смотри, не лопни! – Обратился он уже к Федьке, оскалив свои черные прокуренные зубы.

Федька заробел и на всякий случай отодвинулся от Захарыча подальше. Макарыч, заметив это, одобрительно похлопал Федьку по плечу.

– Не робей, малой! Захарыч солдат справный, битый, ему и черт не брат! Он с виду колюч, а своего в обиду не даст. Ты его слушай, перенимай, что сможешь, в нашей солдатской жизни уменье да старанье – первые помощники. Солдату без смекалки да рук умелых никак нельзя. Ну, дык сказывай что ли далее гишторию свою, – обратился он опять к Захарычу, – да не цепляйтесь меж собой боле.

Захарыч, будто не слыша, молча попыхивал трубочкой. Наконец, он прервал паузу и, подкладывая в костер сухих веток, продолжил:

– И случись же беда, как назло. Глянулся наш Артюха дочке-то. Бывалось, на день сто раз прибежит посмотреть на него, и все что-нибудь тащит ему: то лоскут какой, то кусок послаще, то еще чего. Мне и то перепадало через него. Табачку принесет, а Артюха не курит, так мне шло. И так Артюха делился, ежели попросить особливо что, товарищ настоящий, одним словом. Поначалу-то все было хорошо, вроде как шутка. А только дале-то смотрю – дело сурьезное. Приметила мать, что пропадает у ей то одно, то другое. Известное дело – на воровство подумала. И шнырь к нашему комендору. Унтера и учинили обыск и расспрос. Тута Артюха и попался. Нашли у него всякой всячины и давай рожу бить. Слова сказать не дают, лупят без продыху. Артюха и не виноват вовсе, а его и слушать не хотят. Избили Артюху до невозможостев, барахло отобрали, вернули маркитантке, а девка ее, как в воду канула. Глаз не кажет. Обидно, конечно, что за Артюху не вступилась. Вот и решил я сам к ней пойти, хоша, думаю. пристыжу чуть. Смотрю, кибитка стоит, а никого не видать. Я обошел вокруг, не слыхать ничего. Кашлянул для порядка, слышу, вроде мычит кто-то. Я тогда тихонько так позвал: «Фиря, выдь ко мне». И показалось мне, что заплакал кто-то.

Делать нечего, полез я в кибитку и вижу: сидит Фиря в углу на цепи, будто собачонка привязанная, а рот ей платком заткнут. Слезы по лицу, словно градины катятся, и руки тоже веревками стянуты. В кибитке боле никого, токмо тюки с барахлом да всякая всячина. Фиря мычит и глазами показывает, дескать, развяжи меня.

С такого, братцы, нехорошо мне прямо стало, похолодело ажник все внутрях. Живого-то человека на цепь! Лихо, думаю, дело! Ее развязываю, а у самого руки трясутся, как с буйного перепоя. Освободил я ее, а она как кинется мне на шею и ну реветь пуще прежнего. Испужался я тогда не на шутку. Знамо, коли кто услышит да войдет, что подумают. А уж ежели мамаша ейная, дык совсем пропащее дело. Стал я ее утешать. По головке-то глажу, а сам все головой кручу, прислушиваюсь, не идет ли кто, и тихохонько ей так на ушко шепчу, что не кричи, мол, милушка, успокойся, да скажи, что случилось.

Она рот ладошкой закрыла и закивала, поняла, дескать. Кое-как дознался я тогда, что избила и привязала ее мать,чтобы не бегала боле к Артюхе, что хочет она отсюда убраться, а Фиря надумала бежать, вот мать и залютовала. Я ей про Артюху сказал, так она совсем не своя стала. Шепчет чавой-то по-своему, по-еврейски, и плачет, жалобно так, будто щенок скулит. А потом прыг от меня в другой угол кибитки, как кошка на добычу, и давай там в барахле своем шурудить, а сама все чавой-то по-своему лопочет. Я уж думаю, не тронулась ли умом часом. А она вдруг опять прыг ко мне. И вижу – держит в кулачке чтой-то. Руку мою взяла и из кулачка в нее чавой-то положила и сразу зачала ругаться на меня и прогонять. От неожиданности ошалел я прямо. Черт их в душу, думаю, утекать надоть. Выскочил из кибитки – и дай бог ноги! Только и успел услышать вслед Фирин наказ: «Отдай Артемию, пусть носит, он его сбережет от беды!». Глянул я, а в руке-то у меня крест серебряный с цепью, красивой, тонкой работы. Вот, думаю, что она напоследок-то ему оставила. Наказ сполнил. Артюха-то шибко болел посля порки, а с этого креста быстро на поправку пошел. Видно, не зря Фиря все шептала на него. Отмолила Артюху у своего еврейского бога.

Боле не видали мы Фирю, убрались они от нас. Артюха крест надел, но разговоров о ней мы уж не вели потом. И скажи ты на милость, в скольких передрягах опосля с Артюхой ни были, ему все нипочем. Ни пуля, ни штык, никакая холера – все мимо него.

– Видать, жидовка дюже его любила, – не удержался Федька, – ишь заговорила как, не сжульничала, значится, с ним. Должно, жалко ей было, что чрез нее пострадал.

– Должно, так, – поддакнул Макарыч. – Бабы жалостливые бывают, особливо к хворым. Ну, дык дале-то, Захарыч, что было, не томи, сказывай.

К костерку подошли еще двое, и Захарыч сделал многозначительную паузу, ожидая, пока они пристроятся около. Пыхнув раза два своей трубочкой, он ухмыльнулся, оглядывая собравшихся, и довольный продолжил свой рассказ.

– С того случая прошло, можа, пять, можа, шесть лет. Я уж пообтесался к тому времени, уж не так, как ране, хвостом за Артюхой ходил, но дружбы с ним не бросал. Ведь, знамо, братцы, в службе-то нашей как без друзей-товарищев? Пропащее дело!

– А то как же, – закивали вокруг, – в службе армейской первейшее дело вместе всем, нечто один-то сдюжишь? Ни в жисть, токмо сообча…

– Вот и я говорю так-то, – сурово поглядев на Федьку, проворчал Захарыч, – пущай молодые мотают на ус да не шебуршатся поодиночке, потому как там, где «Я», будет хрен от муравья!

Вокруг засмеялись. Федька покраснел, но тоже засмеялся.

– Время-то быстро бежит, – опять начал Захарыч, – вот и пришли мы один раз на учения в городишко один. Унтера прямо лютуют, а понять не можем с чего. Ну, а старые-то служаки смекнули.

– Это, – говорят, – должно, шишка армейская какая-нибудь прибудет. Оттого всех и мордуют без промаху. Мы же, братцы, люди казенные: нынче жив, завтра – нет, сколь у нас радостев – не так уж и много. В бою уцелеть да сытому быть, да хоть чуть тепла, да чарка вина, а ежели командир с душой, то совсем хорошо. Вот и все наши радости. Я до вина не больно охоч. Есть – выпью, спасибо скажу, нет – и так прохожу. Ведь она какая – водочка-то россейская – ежели к ей с умом, то мать родная: от хворобы спасет, в мороз согреет, духом пасть не даст. А ежели с дурью, кто чура не знает, так лютей мачехи-злодейки: всего до нитки оберет и до гроба доведет. Горький пьяница – это ж самый пропащий человек, потому как через пьянку не токмо облика своего божественного лишается, а даже хуже любой скотины становится от безмозглости своей.Артюха тож навроде меня был, спокойно к зеленой относился. По кабакам сроду не шастал, а тут, как бес его попутал.

Шинок там один был. Так себе заведение. Зато шинкарка хороша, говорят, в отказе никто не был. Уж дюже охочая баба до энтого дела была! Солдат, ясно, голодный до баб. Где обломится, там и слава богу, а тут прямо со всеми услугами. Ну, Артюха, ясное дело, не оплошал. Да на беду-то свою шинкарке очинно приглянулся. Она, видать, расстаралась для него. Артюхе-то лестно, как и всякому мужику, однако служба есть служба. Засобирался он обратно, а она, язви ее, вроде как на посошок, подносит ему чарочку – он с ее и с ног долой. Бухнулся на пол бревном и лежит, словно каменный. Она его со своими прислужками опять к себе в светелку, а он мертвец мертвецом.

Время-то к ночи, а Артюхи нет. Забеспокоился я. Сколь годов вместе, такого не бывало. Стал я спрашивать, не видал ли кто его. Мне оди солдатик и скажи, шинкарка, мол, оставила его у себя, премного она им довольна. Я шасть к унтеру. Так, мол, и так. Выручать надоть товарища. Ну, унтер с пониманием был. Враз смекнул, в чем дело. «Возьми, – говорит, – кого еще да идите притащите сюды, пока беды не вышло».

Пошли мы с одним. А шинкарка, шельма, нам: «Знать не знаю и ведать не ведаю, кого вам надоть. Нет у меня никого!», – и все тут. Мы туды-сюды, нет Артюхи нигде. Я тогда ей и говорю: «Ну, коли так, стерва кабацкая, то пойдешь сама с нами. Там вспомнишь, куда Артюху дела». Испужалась она. «Ладно, – говорит, – забирайте солдатика свово», – и ведет нас в свиной катух. Тама Артюха в однем исподнем лежит на боровом месте и храпит навроде кабана. Мы его толкать, будить – да куды там! Мертвец и только! Потребовали мундир, кое-как одели и едва доволокли до места. Спал он беспробудно цельные сутки. Наконец, пробудился. Головой трясет, ничего не помнит, как отрубили память. Мы ему то да сё – не помнит ничаво, и все тут! Глякось, а и креста дареного нету. Схватился он тут за голову и ну, выть-причитать, чисто дитё, ей-бо. Сокрушался шибко.

– Как не сокрушаться, – вздохнул Макарыч, – крест намоленный, дареный. Память зазнобина, а тут спокрали. Сердцу дадено, а злая рука утащила. Шинкаркино, я чай, дело. Ведь они бога не боятся. Последнее у человека отымуть, ежели слабинка в ем есть, всего человек по пьянке лишиться может.

– Конечно, шинкарка, – звонко и уверено повторил Федька, – а то кто ж еще? Ух, я бы ее за энто, ведьму подколодную!

– Ишь, шустер пострел! – Усмехнулся в свои седые отвисшие усы Захарыч. – То-то, что не она, хоша и ей виниться-каяться было за что. Ну, дык она свое сполна получила от нас. Дале слушайте, как дело-то было.

Стали мы Артюху утешать и кумекать, как крест выручать да шинкарку наказать. А тут, как ни жди, все едино, как снег на голову, объявляют нам на завтра парадный смотр, да никакой-нибудь, а ампираторский. Сам Пётр Ляксеич зажелал все увидеть, что ни есть, и проверить. Тут уж нам не до Артюхи стало. Кругом возня, суета, тут драют, там моют и метут, муравейник да и только!

Наконец, на утро построили нас. Не токмо мы, офицеры дыхнуть боятся. Царь до армейских дел жутко строг был. Казнокрадства, пьянства али баловства какого не допущал даже в малости. Коли узнает что, крышка тому. Говорят, даже Алексашку Меншикова, коий самый верный служака ему был, и то лупил нещадно за проделки, а уж других и подавно.

Стоим мы, запрели уж все, а царя нет и нет. Вдруг видим – скочут. Мы напряглись, как струны натянутые. Рапорта пошли, команды «Ура!» со всех сторон, и царь со свитой верхами. Проскакали мимо, ну, думаем, пронесла нелегкая. Только облегченно вздохнули, а он назад ворочается. Спешился и пошагал вдоль шеренги. Идет и каждого солдата оглядывает, будто ищет кого. Подходит к нам. Мы грудь колесом, нос – по ветру, молодцы да и только. А он вдруг встал перед нами, как вкопанный, и в Артюху так пронзительно воззрился, будто наскрозь его буравит.

– А какой он, царь-то наш был? – Полюбопытствовал Федька. – Дюже приметный али как?

– Экий ты резвый, паря, – осадил его Макарыч. – Опять встрел, на самом антиресном месте лезешь! Слушай да молчи больше, телок ишо!

– Да как вам сказать, – почесал затылок Захарыч, – росту он огромного, дылда, а так ничаво особливого в ем не было, чернявенькой такой, усы торчком и одежкой не приметен. До работы, говорят, крут был. Шибко лодырей не любил, потому как сам трудом да умом до всего доходил. Вот и другим спуску не давал.

Смотрит он на Артюху так-то и спрашивает его, кто да что ты, – подолжил Захарыч разорванный рассказ. – Офицеры тут подбежали, свита вся, а Артюха слова вымолвить не может. Стоит, окаянный, молчит. Офицер за него отвечает: так-то и так-то мол, солдат Вашего Ампираторского Величества Преображенского полка Артемий Васильев Ряднов, а другие господа офицеры кулак ему из-за царевой спины кажут. Приказал тогда Петр Ляксеич Артюхе из строя выйти, подошел к нему вплотную и прямо перед его носом крест его на цепке держит.

– Что, – говорит, – служивый, твой ли крестик али нет? – А сам так хитро улыбается.

Артюха побелел весь от страха и отвечает:

– Мой, царь-государь, токмо потерял я его, а где, не знаю.

– Не терял ты его, – царь ему говорит. – Сей крест я с тебя самолично снял, когда ты, песий сын, в беспамятстве пьяный у шинкарки спал. Так-то ты, сучий потрох, цареву службу несешь, об Отечестве радеешь?

Рассерчал очень, крест опять убрал и дальше пошагал. Я Артюхе говорю: «Плохо твое дело. Кумекай теперича, как из дури этой выползать будешь. Навряд царь от тебя отстал, коли крест не отдал». Артюха токмо рукой махнул – будь что будет! Жаль мне его стало, а как помочь, не знаю. Понял, однако, что шинкарку трясти надо. Пусть, чертово отродье, говорит, как дело было. Пошушукались мы с ребятами и порешили ввечеру к ей нагрянуть и припугнуть, как следует, чтоб впредь не баловала и зла никому не творила. Сказано – сделано. Зашли в шинок, а она к нам с любезностями. Да куды там! Заволокли мы ее подале и давай ремнем охаживать, учить уму-разуму. «Признавайся, – говорим, – как дело было». Она и поведала.

Как Артюха в беспамятстве упал, оттащила она его с прислужками в светелку и токмо под бок ему завалиться хотела, глядь-поглядь новые служивые пожаловали. Да по ним поняла она, что люди-то не простые. Сели и давай расспрашивать, кто был да что делал. А сами все глазами зыркают. Она уж струхнула не на шутку. Мало ли какого народу шастает вокруг. Потребовали водки да закусить. Пока она туды-сюды сновала, один в светелку пробрался и кричит оттуда:

– Иди-ка сюда, мин херц, погляди на гвардейца своего. Спит, холера, в полном бесчувствии и пьян до изнеможения.

А Артюха лежит в однем исподнем, мундир валяется, и храпит аж стены трясутся. Глянул царь на него, видит крест на груди да не простой, снял он его с Артюхи, а самого велел в катух свиной снести.

– Ежели напился, как свинья, до бесчувствия, то и место его у свиней в катухе, – говорит.

А шинкарке строго-настрого молчать велел о том, кто приходил. Ну, мы ее, конечно, обнадежили, всыпали еще малость, чтобы помнила, на том и распрощались. Артюхе все рассказали об его приключениях, вот, говорим, жди теперича царева окончанья и суда. А уж что он тебе скажет, про то токмо Бог один знает. Да смотри, не вздумай ему врать, совсем тебе тогда труба.

Артюха пригорюнился. «Спасибо, – говорит, – братцы за все, а во всем сам я перво-наперво виноват. Мне и ответ держать».

Мы тож все попритихли, жалко его, товарищ все ж ки наш…

Царь долго ждать себя не заставил. Назавтра кликнул Артюху. Я его вслед перекрестил, авось, думаю, пронесет. Сели ждать, молчим все, нут-ка не сладится, опаско все ж.

Однако, ничаво, обошлось. Артюха вернулся веселый. Ворот расстегнул, крест показал. Облепили мы его тут, спрашивать зачали. Артюха смеется:

– Захожу я в царевы покои, – говорит, – ни жив, ни мертв. За столом царь сидит, возля него князь Меншиков. На столе вижу крест мой лежит. Увидели они меня и давай смеяться. Стою я и в толк не возьму, с чего энто они. Тут Меншиков и говорит:

– Здорово твои дружки шинкарку отделали. Поди, толстозадая неделю сидеть не сможет, знатно выучили шельму. Стало быть, хороший ты солдат и товарищ, коли тебе помощь и поддержка такая от них. За то государь на первый раз тебя прощает, но, ежели в другой раз попадешься, уж не взыщи. Забирай свой крест и тикай отсюда, пока цел.

Токмо Артюха крест взять хотел, а царь и спрашивает:

– А скажи-ка, служивый, откуда у тебя сей крест, столь дивной и тонкой работы, не ворован ли? – Сам смотрит пристально, испытующе.

– Подарок, – Артюха отвечает, – одной маркитантской дочки, жидовочки. А откуда у нее он, не знаю. Только наказывала она мне его носить, чтобы он от беды меня берег.

– Ну что ж, – царь говорит, – ежели подарок – забирай и носи. Да вперед знай и помни, что нет молодца, который бы обманул винца. Я и сам не святой: и водку пью, и табак курю, и до баб охотник однако ж прежде всего дело ставлю. То и тебе велю, наказ сей помни. А крест твой старинной арабской работы, потому и спросил, не краден ли, цена ему немалая. А то, может, продашь мне или хоть Данилычу? – И хитро посмотрел на Артюху.

– Не могу, государь, – ответил он, – не гневайся напрасно, подарок сей продать. Уж в нем ли сила или счастье мое такое, а токмо во всех переделках я с ним целехонек остался.

– Молодец! – Похвалил царь, – на деньгу не позарился, значит, действительно, дорог подарок. Бери свое.

Артюха крест надел, а Пётр Ляксеич себе и ему в чарки налил, выпил с ним да еще от себя ведро зеленой для нас передал в награду за солдатскую службу. Вот, как оно дело-то было.

Захарыч замолчал и опять запыхтел своей трубочкой.


ЗАВЕТ ЕКАТЕРИНЫ


Его сиятельство генерал-аншеф Вишневецкий, тяжело ступая по начищенному до зеркального блеска паркету, шел, опираясь на резную трость, инкрустированную слоновой костью и черным золотом с бриллиантами. Он был уже стар, но по-прежнему высок и статен, а черты лица его до сих пор сохранили ту необыкновенную мужскую красоту, притягательность которой он не раз испытывал на женщинах в пору своей бурной молодости. Богатый екатерининский вельможа он не раз блистал на балах матушки императрицы, вызывая жаркие сплетни завистников и заставляя безутешно плакать первых петербургских красавиц. Его природная красота и необычайное обаяние легко разбивали сердца даже неприступных дворцовых львиц, оставляя его собственное в неизменном покое и мягком равнодушии. Это не было игрой, принятой в те поры знатными особами его круга. Просто плутишка Купидон до поры до времени приберегал свои стрелы на потом, дабы дать молодому графу насладиться всеми утехами любви, не неся при этом сердечных потерь, оставляющих иногда глубокие не заживающие раны.

Обласканный светом и самой Екатериной, граф с головой пустился во все тяжкие, повсюду оставляя за собой долгие воспоминания о щедрых громких кутежах, огромных карточных долгах или выигрышах и о безутешных возлюбленных, осыпанных его ласками и бриллиантами. Этот баловень судьбы легко шел по жизни, взбираясь по ступенькам вверх без особого труда и усилий. Знатность, богатство, прекрасное образование и воспитание открывали перед ним все двери, а природное обаяние и щедрость делали его душой и абсолютно незаменимым человеком в обществе. К тому же он не был спесив, чурался лести и был несколько прямодушен, что при его деньгах и положении считалось милым чудачеством великосветского очаровашки.

Теперь, на склоне лет, в его глазах еще попыхивали всполохи бывалого огня, но жар его уже не жег, как прежде, и быстро гаснул, утомляя раненое тело внезапным приливом прежнего молодечества. Граф опустился в кресло, стоявшее посреди залы и, сощурившись, молча, воззрился на картину, висевшую прямо напротив него. Это был огромный портрет юной прелестной дамы, облаченной в ниспадающие прозрачные одежды, светящиеся перламутром шелка, залитой золотисто-розовыми лучами заката и протянувшей руку к горячему с черно-фиолетовыми глазами арабскому скакуну.

– Да-а-а-а, – протянул он, трогая лоб своей красивой холеной рукой, – Вы все так же юны и прекрасны, моя дорогая и любимая Диди, годы состарили меня и превратили в старика, но Вы, Вы все та же, как тогда, когда я увидел Вас впервые. – Он встал и потрогал портрет рукой, как будто хотел ощутить ее тепло и передать ей свое. – Вы единственная, кого я любил. Мне и сейчас кажется, что Вы здесь, со мной, и своим серебристым голоском скажете: «Милый Remi, я здесь!». Граф вздохнул и опять опустился в кресло. Диди, казалось, наблюдала за ним с портрета. Глаза ее были будто устремлены на графа и улыбались ему, говоря: «Продолжайте, Remi, я здесь, я все слышу. Говорите, прошу Вас!».

На страницу:
3 из 4