Полная версия
В лабиринтах Зазеркалья…
Дважды уйдя от преследований советской власти, Шкловский в берлинской эмиграции чувствует себя относительно свободным, почти в безопасности. Однако параллельно с «Сентиментальным путешествием» создаются «Zoo, или Письма не о любви», которые завершаются не лишенным иронических тонов, но очень серьезным «Заявлением во ВЦИК СССР»: «Я поднимаю руку и сдаюсь. Впустите в Россию…». Советская власть впустила, что многое объясняет в дальнейшей эволюции мировоззрения этого замечательного публициста и теоретика литературы.
Надо было выбирать между эволюционным, мирным, «западноевропейским», каким он виделся в развитых странах мира классикам марксизма, или насильственным, катастрофическим, искусственно форсированным, путём развития, по которому решил повести Россию Ленин. И не было, вероятно, в России ни одного деятеля культуры, интеллигента, что называется, с дореволюционным стажем, которого не одолевали бы и перед октябрьскими событиями, и еще годы после них, драматические размышления о правоте и последствиях этого выбора.
К. Чуковский заносит в дневник 1917 г.: «…вопреки всем законам истории, Россия после векового самодержавия вдруг сразу становится государством социалистическим. Но нет-с, история своего никому не подарит… Ускорили исторический процесс».
В дневниках М. Пришвина, быть может, наиболее значительном и мощном произведении из всего того, что он создал, читаем (цитирую только записи 1917 г.): «Его Высокотоварищество Господин Пролетарий вышел откуда–то из трущобы и занял место его Высокопревосходительства. Мы жалели его, пролетария, но кого же теперь нам жалеть? И мы пожалели себя»; «Нельзя переделать сразу», – говорит человек жизни («обыватель»), а революция хочет сразу».
Дневники представляют бесценный интерес для понимания глубинных духовных процессов в России накануне и после революции, но они не могли быть фактом текущей общественной жизни и, более того, всячески укрывались от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей». Именно поэтому читатель начал знакомиться с ними спустя многие десятилетия не только после описанных событий, но подчас и смерти авторов. Но было, однако, несколько сюжетов яростной публичной полемики, в которой публицистика тесно сплелась с дневниковыми впечатлениями и отличалась необычайной, яростной откровенностью. Некоторых участников этой полемики с большевизмом советская власть тронуть не решилась и, напротив, всячески пыталась их «приручить». Мы имеем в виду прежде всего В. Г. Короленко и А. М. Горького. О Горьком в пределах нашей темы, о его полемике с большевиками и Лениным, о «Несвоевременных мыслях» сказано уже так много, что вряд ли стоит повторяться. Имя же Короленко с точки зрения борьбы социал–демократических и ленинских позиций менее известно.
Можно представить себе, какую ярость вызывали у Ленина «Несвоевременные мысли» Горького и письма Короленко Луначарскому. Но публично высказаться ни о Горьком, ни в адрес Короленко слишком резко Ленин себе не позволил. Ряд исследователей полагает, что он косвенно ответил Короленко, опубликовав в январе 1923 г. заметки по поводу «Записок о русской революции» Н. Суханова. Заметки о Суханове, продиктованные в январе 1923 г., по существу, представляют последний всплеск полемики Ленина с социал-демократией и свидетельствуют, что он не только не изменил своей позиции, но дополнил её некоторыми новыми, весьма существенными, оттенками. Теперь акцент делается не на творческом обновлении марксизма и всякого рода теоретических посылках, а на социально-исторических обстоятельствах: народ решился на революцию «под влиянием безвыходности своего положения», «сложившегося в первую империалистическую войну».
С другой стороны, ссылаясь на излюбленное изречение Наполеона, Ленин фактически признаёт, что большевики «ввязались» в революцию, очень плохо представляя себе дальнейшее. Наконец, в оправдание особенностей русского пути пролетарской революции у Ленина впервые начинает звучать «евразийская» нота: Россия «стоит на границе стран цивилизованных и стран Востока», где революции явят еще большее своеобразие.
Настоящий русский интеллигент с дореволюционным «стажем», современник Л. Толстого и Чехова, олицетворяющий великие гуманистические принципы русской литературы, когда еще думали о «слезинке ребенка», Короленко был абсолютно чужд идеям великодержавности, партийной борьбе и всяческой политической суете. Тем не менее он всякий раз вмешивался в «грязную» политику, как только речь заходила об угрозе человеческому достоинству, пренебрежении к законности и правам личности. Он протестовал против произвола власти еще при Александре III, против смертных казней при Столыпине, против шовинизма и антисемитизма правительственного курса Николая II (обвинения удмуртских крестьян в ритуальных убийствах, «дело Бейлиса» и пр.). К проблемам социализма у Короленко был сугубо культурный, этический подход – он считал, что Россия нравственно не готова к революции: ни народ, ни, тем более, большевики.
Первая мировая война, «ужасная свалка», была для Короленко «общим и длительным преступлением народов», в том числе и русского, который вообще находился «в таком состоянии нравственной культуры», что не имел никакого права «учить социализму» другие народы. Еще ниже, с точки зрения Короленко, была нравственная культура большевиков. Уже в первые месяцы после Октября он выступил с резкой статьей «Торжество победителей», где, обращаясь к большевикам, утверждал: русская независимая литература, «без различия партий, оттенков и направления, – не с вами, а против вас», ибо новая власть подавляет «свободу русской мысли, русского слова и русской воли».
Прожив после революции, как и А. Блок, всего несколько лет (он умер в декабре 1921 г.), Короленко, однако, в отличие от Блока, только тем, казалось, и занимался в Полтаве, что отбивал людей от расправ ЧК. Он размышлял о революции в книге очерков «Земли!.. Земли!», которую не мог издать в России и решил печатать за границей (в московском «Голосе минувшего» она была напечатана в 1922 г., но как раз без четырех последних глав, быть может, самых важных для автора), и тщетно взывал к совести победителей в письмах – то Х. Г. Раковскому, тогда председателю Совнаркома Украины, то А. В. Луначарскому, специально приезжавшему в Полтаву в 1919 г. по поручению Ленина, чтобы провести с Короленко «воспитательную работу».
В опущенных главах «Земли…» Короленко размышляет: «Социалистические идеи захватили еще только незначительное меньшинство рабочего класса, который сам составляет незначительное меньшинство народа. Ясно, что социалистического переворота Россия еще совершить не может. Всякая попытка меньшинства навязать силой свои понятия огромному большинству народа была бы смертным грехом против самого духа революции, который по самому существу своему необходимо предполагает свободу, а не насилие меньшинства над большинством»; «Часто нельзя стало отличить, где действует революционная программа, а где простой неприкрытый разбой»; «Большевизм упразднил само понятие общей свободы и правосудия. Он прямо объявил диктатуру одного класса, вернее даже не класса, а беднейшей его части, с её вожделениями в качестве программы».
Провозглашенная Лениным «диктатура» в понимании Короленко противостоит государственности, ибо «признает верховенство классового интереса над высшими началами справедливости, человечности и права» (очень близкое короленковскому толкование идеи государства как антидиктатуры, «организма духовной солидарности граждан между собою» пронизывает книгу русского философа И. А. Ильина «Путь духовного обновления», изданную в Белграде в 1937 г.). «С большевизмом, – констатирует Короленко, – наша революция сходит на мрачные бездорожья, с которых нет выхода…».
Письма Короленко к Луначарскому, изданные в Париже в 1922 г.
и впервые появившиеся в нашей печати в 1988-ом, до сих пор остаются документом чрезвычайной нравственной силы, хотя были не более, чем гласом вопиющего в пустыне. Ссылаясь на неподготовленность России к революции, на опыт американского и английского социализма, старый народник Короленко, чтобы убедить и усовестить большевиков (вот исторический парадокс!) вынужден апеллировать к марксизму, полагая, видимо, что для большевиков более сильного аргумента нет и, конечно, очень плохо представляя себе всё происшедшее с марксизмом в России: «Вы, Анатолий Васильевич, конечно, отлично еще помните то недавнее время, когда вы – марксисты – вели ожесточенную полемику с народниками. Вы доказывали, что России необходимо и благодетельно пройти через «стадию капитализма»… Почему же теперь иностранное слово «буржуа» – целое, огромное и сложное понятие – с вашей легкой руки превратилось в глазах нашего темного народа, до сих пор его не знавшего, в упрощенное представление о буржуе, исключительно тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов?»
Более того, Короленко обращает внимание своего безмолвствующего адресата не только на благодетельность «капиталистического класса», «совершенно согласно с учением Маркса», в деле «организации производства», особенно необходимом для таких «отсталых в промышленном отношении стран», как Россия, но и в обеспечении демократического переустройства общества – «свободы мысли, собраний, слова и печати»: «Только мы, никогда не знавшие этих свобод и не научившиеся пользоваться ими совместно с народом, объявляем их «буржуазным предрассудком», лишь тормозящим дело справедливости». Не случайно «европейский пролетариат за вами не пошел», —
подчеркивает Короленко. «Вы говорите о коммунизме… Коммунизм есть еще нечто неоформленное и неопределенное и вы до сих пор не выяснили, что вы под ним разумеете»; «…вы привыкли звать всегда к самым крайним мерам, к последнему выводу в схеме, к конечному результату… создав почти ничего, вы разрушили очень многое…». «Что из этого может выйти? – восклицает Короленко. – Не хотел бы быть пророком, но сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет всё то, что мы испытываем теперь».
И сколь же характерным для великой русской литературы был этот наивный и, безусловно, нелепый, с точки зрения политиков, к которым был обращен, монолог, заканчивающийся призывом, обращенным в пустоту, призывом, который в эпоху гражданской войны не мог получить диалогического отклика: «Может быть, у вас еще достаточно власти, чтобы повернуть на новый путь. Вы должны прямо признать свои ошибки, которые вы совершили вместе с вашим народом… Правительства погибают от лжи…»
Ленин внимательно следил за выступлениями Короленко —
не только поездка Луначарского в Полтаву, но и сама идея вступления своего эмиссара в переписку с художником, по свидетельству В. Д. Бонч–Бруевича, принадлежала Ленину. Более того, в сентябре 1922 г. он даже успел познакомиться с парижским изданием писем Короленко (они сохранились в кремлевской библиотеке) и вряд ли получил от этого чтения большое удовольствие. Социал–демократические нападки были Ленину слишком хорошо знакомы. Скорее всего он повторил бы по этому поводу то, что написал Горькому 15 сентября 1919 г., прочитав книжку Короленко «Война, отечество и человечество», но имея в виду, конечно, и послереволюционную короленковскую публицистику: «гнусно, подло, мерзко»…
Загадка «переходного периода»
Сильно задеть Ленина могли действительно либо очередные теоретические упреки в преждевременности революции, либо как раз вполне конкретные обвинения «сгнивших интеллигентов», приходящих в ужас от «гибели сотен тысяч в справедливой гражданской войне против помещиков и капиталистов». Захватывающие исторические масштабы происходящего были таковы, что какие–то «сотни тысяч» в счет не шли. «Общечеловеческие», моральные идеалы, к которым апеллировал старейший русский писатель, в сознании пролетарских вождей были совершенно вытеснены задачами классовой борьбы и борьбы за собственную власть.
Как популярно объяснил Троцкий Кларе Цеткин и еще ряду западноевропейских демократов, просивших в 1918 г. сохранить жизнь «левым эсерам», речь шла о революции, то бишь о том, кому «стоять у руля», а кому «сидеть в тюрьме» (!), и потому «гуманитарные общие места» от вопроса о репрессиях «бессильно отскакивают». «С точки зрения так называемой абсолютной ценности человеческой личности революция подлежит «осуждению», но большевиков мало интересует, одобряет или не одобряет их путь «нормативная философия».
Ленинизм оказался уязвимым куда более, чем марксизм, именно потому, что добился практического результата. Учением о «двух фазах», с их временной неопределенностью и туманной ролью пролетариата, с его непонятной и нерасшифрованной «диктатурой», классики марксизма создали не более чем две утопии, «ближнюю» и «дальнюю», причем ни одна из них не могла быть опровергнута, поскольку не прошла испытание социальной практикой. Можно с улыбкой вообразить себе фантастическую фигуру западного марксиста, который и сегодня живет в ожидании того замечательного момента, когда, наконец, в XXI или последующих веках производительные силы в США придут в столь неразрешимое противоречие с производственными отношениями, что вожделенная «пролетарская» революция совершится и там…
Ленин же на деле показал, что такое «низшая фаза» и, более того – что на ней можно реально остановиться и успешно жить дальше. В первые послереволюционные годы итоги, конечно, еще плохо проглядывались, но один из претерпевших внутреннюю эволюцию авторов «Вех», Изгоев, тем не менее, заметил в 1922 г.: «Чем бы ни закончилась для русского народа нынешняя революция, она всемирна и велика уже тем одним, что дала возможность всему человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которыми вот уже сто лет жила европейская революционная мысль… До 1917 года заграничные русские революционеры только рассуждали о социализме и коммунизме. Русские большевики имели смелость приняться за их осуществление».
Сегодня, в начале XXI в., можно смело утверждать, что итоги этой «проверки на живом теле России» были плачевны.
На воротах первого советского концлагеря в Соловках («Советский лагерь особого назначения» – СЛОН) как будто бы был начертан популярный лозунг революционных времен: «Железной рукой загоним человечество к счастию» (именно так: «загоним к счастию», тут уж не до грамматики было…). Выполнить это намерение, каким бы ни представлялась в далеком будущем беспощадным пастухам и поводырям человечества сама картина «счастья» (у Ленина не было ни времени, ни желания заниматься дальней футурологией!), было невозможно, не установив в новом государстве режима самой жестокой диктатуры. На этом теоретические споры о «низшей» и «высшей» фазах коммунизма заканчивались. Советская официальная историография привыкла гордиться бескровностью Октября (в самом деле, несколько десятков убитых в октябрьские дни в Петрограде и Москве революциям в счет не идут). При этом «революция» и «гражданская война» употребляются через союз «и», как будто бы это разные понятия и разные исторические события. На самом деле Октябрьская революция в России и была гражданской войной. Революция (трудно называть ее «переворотом», учитывая количество потерь) растянулась на пять лет. Даже если поверить советской официальной статистике (вспомним, как 7 млн человек, погибших в Великую Отечественную, постепенно превратились в 20, потом в 27, а теперь, по неполным подсчетам, достигают 40 и т. п.), даже, повторим, если этой статистике поверить, то и цифры, приведенные в БСЭ четверть века назад, покажутся вполне «достаточными»: восемь млн убитых унесла эта ставшая войной революция (из них один млн человек приходится непосредственно на долю Красной Армии).
Из этих страшных цифр можно извлечь несколько разных выводов общего свойства. Они закладывают фундамент тому обесцениванию индивидуальной человеческой жизни, с которого началась история советской власти и без которого не могла бы состояться ни эпоха «большого террора», окруженная со всех концов эпизодами террора частичного, «пунктирного», ни четко организованная технология лагерей, ни такая подготовка к Великой Отечественной войне, при которой за ценой победы мы действительно «не постояли». Ленин как в воду глядел: «Великие революции, даже когда они начинались мирно… кончались бешеными войнами, которые открывала (ну, конечно же! – В. К.)
контрреволюционная буржуазия».
Одна из первых документальных книг об Октябре, знаменитые «10 дней, которые потрясли мир», не переиздавалась в СССР с 1930 по 1958 гг., несмотря на восторженные предисловия Ленина и Крупской, не только потому, что там «очень много» Троцкого и практически нет Сталина, но и потому, что Д. Рид, журналист ярко выраженных коммунистических пристрастий, в силу своей наблюдательности и «неподцензурности» взгляда подсмотрел в картине революционной повседневности целый ряд малопривлекательных деталей. Он воспроизводит, в частности, и сцены мародерства при штурме Зимнего, и разговоры о Ленине, «присланном из Германии», и т. п. Однако одной из доминантных является как раз тема народного характера революции. Его, кстати, не отрицает и в одной из самых гневных своих философско–публицистических работ «Апокалипсис нашего времени» В. Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей». Для Розанова в революции кто только не виноват: и народ, предавший царя, неприученный работать; и русская литература, развратившая читателя своим нигилизмом; и даже «бесплодное», чуждое живой жизни христианство, которому Розанов, никогда не отличавшийся любовью к евреям, неожиданно противопоставляет в качестве «положительной» религии иудаизм. Именно из–за «немощности», «небытийственности» христианства, считает он, так легко перешел от креста и богомолья «в социализм», а значит, в полный атеизм, мужик и солдат: «точно в баню сходили и окатились новой водой»…
Для осуществления диктатуры требовалась мощная государственная власть. Менее всего государство мыслилось Ленину —
как русским философам–идеалистам начала XX в. – структурой, осуществляющей духовное и материальное единение всего народа, социальную и культурную солидарность всех его групп. Азбукой ленинизма стало понимание государства как «особого аппарата для систематического применения насилия и подчинения людей насилию» с использованием «войск, тюрем и прочих средств подчинения чужой воли насилию», как «машины для поддержания господства» «особого разряда людей, который выделяется, чтобы управлять другими».
В своё время примерно в этом же направлении шли, словно предчувствуя большевизм, утописты–коммунисты. Г. Бабёф требовал уничтожения крупной земельной собственности и конфискации церковного имущества. Огюст Бланки, по словам Ленина, «несомненный революционер и горячий сторонник социализма», оказавший влияние на русское народничество 70‑хх гг., особенно в лице П. Н. Ткачева, видел в революции дело узкой группы заговорщиков, оканчивающееся непременной их диктатурой. Для всех утопических систем, социалистических и коммунистических, были характерны симпатии к сильной государственной власти, управляющей производством и потреблением, увлеченность распределительными принципами в общественной жизни, идеи трудового и коллективистского по духу воспитания людей, причем по мере продвижения от утопии социалистической к коммунистической, в проектах социальных и моральных реформ возрастали акценты на прямом принуждении.
Если в начале XX в. в России сложилась, по знаменитому определению Ленина, «революционная ситуация», при которой «верхи» уже не могут управлять, а «массы» не хотят жить по–старому, то после Октября «верхи», теперь уже большевистские, получили уникальную возможность управлять по–новому, чтобы коренным образом улучшить положение масс. Существо проблемы состояло, однако, в том, что никакого практического и конкретного плана построения даже «низшей фазы коммунизма», не ограниченной никакими историческими сроками, у Ленина не было и быть не могло, поскольку избранный русской революцией путь не имел исторических прецедентов.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.