bannerbanner
Клио в зазеркалье: Исторический аргумент в гуманитарной и социальной теории. Коллективная монография
Клио в зазеркалье: Исторический аргумент в гуманитарной и социальной теории. Коллективная монография

Полная версия

Клио в зазеркалье: Исторический аргумент в гуманитарной и социальной теории. Коллективная монография

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Создание «исторической онтологии»59 современности посредством обращения к изоморфным ей эпохам – не единственный способ стереть границу между философией/теорией и историей. С конца XIX столетия один за другим возникают «дискурсы ученой культуры»60, сами названия которых в традиционной номенклатуре дисциплин могли бы показаться оксюморонами: историческая топика (Э. Р. Курциус), историческая поэтика (от А. Н. Веселовского до А. В. Михайлова), историческая социология (М. Вебер, Р. Бендикс, Н. Элиас, М. Манн, И. Валлерстайн, Т. Скокпол и др.), историческая догматика (Т. Хонзелл). Несмотря на сходство названий, смысл прилагательного «исторический» в именах этих кентаврических дисциплин совершенно различен.

Предмет исторической поэтики, которая в нашей книге берется в наиболее зрелом ее изводе, представленном в «Европейской литературе и латинском Средневековье» Эрнста Роберта Курциуса – «морфология континуума» (И. Л. Попова) двадцати шести веков европейской литературы от Гомера до Гёте. Курциус, как и его младший современник Фернан Бродель, значительно увеличивает масштаб исторического рассмотрения: подобно аэрофотосъемке, оптика longue durée61 позволяет различить структуру больших формаций – «миров-экономик» в случае Броделя, континуума европейской литературной традиции в случае Курциуса. Время исторической поэтики соотносится со временем событийной истории, как с ним соотносится время геологии или, скажем, эволюционной биологии: в масштабе исторической поэтики двадцать шесть веков от Гомера до Гёте представляют собой одну единицу деления. Если это и историческое время, то скорее можно сравнить его с longue durée или вековыми трендами Броделя, исследующего вековые колебания кредитных ставок, изменение рисунка европейских дорог или маршрутов морских путешествий от XIII до XIX в. Бродель благодаря своей «аэрофотосъемке» увидел сквозь смутное зеркало исторической событийности «миры-экономики», Курциус – «константы литературной биологии»62.

Проблема исторического аргумента в праве в целом и в правовой догматике в частности воскрешает в новом обличье очень древний спор, восходящий еще к полемике адептов mos gallicus и mos italicus63 в XVI столетии, возобновившийся в дебатах вокруг «исторической школы права» Г. Ф. Пухты и Ф. Савиньи и вновь заявивший о себе в современности, прежде всего в так называемой «неопандектистике». Один из крупнейших специалистов по истории частного права в Новое время, Ф. Виакер, отмечал: «С пробуждением рефлексии об историчности собственного существования в правовой науке начался процесс, не завершенный до сих пор. Это означало, что отношение должного к историческому сущему, правовой нормы к социальной действительности впервые стало проблемой юридической науки – ни больше ни меньше»64. Для современного этапа этой рефлексии характерна явственная немецкая доминанта: констатируя то обстоятельство, что история права в начале XXI в. в Германии находится в кризисе, выражающемся, в числе прочего, в последовательном сокращении числа историко-правовых дисциплин в учреждениях высшего образования65, участники дискуссии о роли истории права в юридической теории и практике неизменно возвращаются к эпохе кодификации права и, в частности, к введению Германского гражданского уложения (BGB) как переломному событию, положившему конец безраздельному господству Corpus juris66, но вместе с тем законсервировавшему целый ряд почерпнутых из римского права категорий и принципов67. Генрих Хонзелл приводит длинный перечень категорий и принципов римского права, влачащих странное посмертное существование, Schattendasein68, в нормах современного права немецкого: будучи оторваны от породившей их социальной действительности, они за счет реликтового излучения авторитета древности оказывают деформирующее воздействие на современное правосознание и правоприменительную практику69. Некоторые видные романисты, и в их числе великий ученик Савиньи Бернхард Виндшейд, восприняли этот разрыв с традицией с энтузиазмом, полагая, что он открывает новые перспективы их дисциплине: «Когда прекратится господство Corpus Juris в Германии, тогда только ученые – специалисты по римскому праву наполнят собою аудитории, и у ног их станут учиться подрастающие поколения»70. И в самом деле, этот «неогуманистический поворот» в истории права дал, с одной стороны, импульс «третьему Ренессансу римского права в XIX столетии»71; с другой стороны, эмансипация правовой истории от правовой догматики укрепила союз ее с другими областями исторической науки (прежде всего, социальной историей и историей институтов). В полемиках вокруг идеи кодификации права сформировалась и программа примирения исторического и систематического принципа в праве, предлагавшая считать кодекс, в частности BGB, высшим этапом пандектистики, в духе известного дезидерата Рудольфа фон Йеринга: с помощью римского права выйти за границы римского права, очистить его от всего специфически римского и представить как своего рода естественное право72. С течением времени, однако, торжество правового позитивизма в юридической догматике привело к тому, что «наука о праве стала в значительной степени аисторической наукой»73, утратила «дух историзма»: характерно, что в начале 1980-х несколько общенемецких «дней историков права» (Rechtshistorikertag) подряд были посвящены вопросу о месте исторического аргумента в теории и практике действующего права. Потребность в переосмыслении роли исторического аргумента в праве, помимо собственно научных и институциональных соображений, в современных дискуссиях нередко мотивируется задачами создания нового jus commune для объединенной Европы: по Хонзеллу, «предпосылкой для создания общеевропейского гражданского уложения могло бы стать возвращение к корням, инвентаризация интегративных общностей частного права», большая часть которых представляет собой «достижения римского права, значение коих не проходит со временем» (частная автономия, собственность, свобода договора, свобода завещания, свобода ассоциации и экономической деятельности и т. д.)74. В настоящее время проект «неопандектистики», историзации цивилистики и возвращения римскому праву статуса общеевропейского правового койне продолжает оставаться предметом ожесточенных дискуссий, в том числе политического или «параполитического» характера75.

«Исторический поворот», в разных областях европейской интеллектуальной культуры совершавшийся в разное время, затронул множество дисциплин и научных дискурсов, прежде сознательно дистанцировавшихся от истории и претендовавших на радикально отличное понимание темпоральности, каузальности и достоверности. К числу этих дисциплин принадлежат и крупнейшие социальные науки – социология и экономика. В случае с исторической социологией и (особенно) экономикой конвенций мы имеем дело со своего рода «возвращением вытесненного» – «вторым пришествием» истории в дисциплины, в определенный момент своего существования декларировавшие разрыв с историей (победа неолиберальной экономики над институционализмом, вытеснение истории в социологии вследствие бурного развития прикладных эмпирических исследований, с одной стороны, и доминирования структурно-функционального анализа в теории, с другой).

Если проект исторической поэтики подразумевает историзацию собственной понятийности, оживление «памяти понятий», образующих нормативный базис литературоведения, то «историческая социология» мыслит свои отношения с историей скорее по модели продуктивного обмена: по замечанию одного современного социолога, результатом «исторической революции в социологии» (американской) стало то, что «социологическая теория, методология и исследовательская литература более осознанно включает в себя исторические проблемы и перспективы, чем когда-либо прежде за все время существования дисциплины в этой стране [США. – И. С, П. С.]»76. Социология разделяет с историей свой предмет – социальную реальность: нередко это приводит к параллельной Fragestellung77 в этих дисциплинах. В исторической социологии история мыслится как оператор перехода от необходимости социальной структуры к контингентности социального действия, «диалог между человеческими возможностями и социальным принуждением» (dialogue between human possibility and social constraint). Если проникновение исторического аргумента в экономику представляет собой явление своего рода чрезвычайное, то взаимодействие социологии и истории во второй половине XX столетия, получившее название «сциентизации истории», может быть описано как радикальное преобразование исторической науки. Историография этого, пусть и относительно недолгого, взаимодействия обеих дисциплин весьма обильна и тематически разнообразна; в исследовательской литературе проблематизируются такие категории и явления, как темпоральность, событие и природа объяснения в исторической социологии78, трансформация исторического аргумента в социальных науках79, трансляция в историческую науку основных теоретических явлений в новейшей истории социологии (теория модернизации, «повороты» к agency, аффективности, социологии вещей, социальным практикам)80.

Тем не менее социологические труды, вдохновившие целое поколение историков на создание «научной истории», демонстрировали специфические для дисциплины отношения с историческим временем81, событийностью и случайностью. Несмотря на масштабность и глубину панорам прошлого, в этих работах материал истории служил для подтверждения априорной теории, создания типологии или сравнительного анализа во времени; исторический аргумент действовал избирательно, обслуживая объяснительные схемы прошлого. Как полагал Чарльз Тилли, новая задача исторической социологии состояла в том, чтобы предложить теории исторической контингентности, «проложив узкоколейку между случайностью и телеологией»82.

Констатация аисторичности социологов, упреки в нечувствительности к событийности и контингентности вызвали к жизни исследовательское направление, в основе которого лежал решительный пересмотр отношения к фактуре и структурам прошлого, ибо «мир историчен в самых разнообразных смыслах: он изменчив, непредсказуем и специфичен»83. Именно к пересмотру содержания и способов исторической аргументации с 1990‐х гг. призывали представители так называемой «третьей волны» в исторической социологии.

Как мы показываем в нашей книге, исследования исторических социологов «третьей волны» сфокусированы на последовательностях (событий), вероятности и непредсказуемости, поворотных точках, «исторических ловушках», потому что их интересует именно вопрос о том, какими последствиями действия, свершения и итоги одного периода оборачиваются на следующем этапе. Предложенные объяснительные модели существенно повышают статус исторических акторов и отдельных событий и, соответственно, концентрируются на непредвиденных долговременных последствиях человеческих действий в развертывании исторических траекторий. «Результатом исследований, столь радикально переключивших внимание на отслеживание множественных последовательных действий во времени, становится не создание типологий и сравнительных моделей, а выковывание индивидуальных для каждой исторической тенденции цепей событий и чуть ли не пошаговое воспроизведение достаточно сложно устроенных причинно-следственных связей»84.

Историзацию как собственного поля исследований, так и самого аналитического инструментария дисциплины можно проследить в новейшей истории одной из наиболее авторитетных и вместе с тем формализованных наук социогуманитарного цикла – экономики. В то же время балансирующая на грани гетеродоксии и реальной альтернативы господствующей математизированной economics, экономика конвенций (А. Орлеан, Р. Сале, Л. Тевено, О. Фавро, Ф. Эймар-Дюверне) заявила о себе слишком недавно («манифест» конвенционалистов был опубликован в журнале Problèmes économiques в 2004 г.85), чтобы стать предметом историографических изысканий86; вследствие этого представленный в нашей книге анализ исторического аргумента в дискурсе конвенционалистов может рассматриваться как выход в совершенно новую и неосвоенную исследовательскую область.

Совмещение в нашей книге двух исследовательских перспектив – анализа того, как исторический материал трансформируется в теорию, а элементы интеллектуальной культуры прошлого неожиданным образом воскресают в актуальной гуманитарной философии и теории («новая риторика» барокко – «новая риторика» Стрьювер), и исследования способов присвоения исторического аргумента в декларативно аисторических дисциплинах – позволяет, как представляется, преодолеть привычную оппозицию между историей и систематикой и открыть область продуктивного взаимодействия между теорией и историей, в которой первая не отрывается от породившего ее социально-исторического бытия, а вторая не редуцируется к голому факту или теоретически непродуктивному объекту.

НАСЛЕДИЕ ИСТОРИЗМА87

А. М. Руткевич

В «Былом и думах» приводятся слова московского естествоиспытателя (помянутого в «Горе от ума» – «он химик, он ботаник»), познакомившегося с первыми философскими сочинениями своего кузена Герцена и заявившего, что они писаны «птичьим языком». Примерно так воспринимали и воспринимают занятые эмпирическими исследованиями ученые не только гегельянские диалектические премудрости. У них для этого есть основания, причем не только при чтении трактатов, малопонятных и большинству философов. Желающие приблизиться к научному цеху авторы книг, статей и диссертаций по философии науки чаще всего никогда в своей жизни не занимались эмпирическими исследованиями, но смело пишут нечто о «методологии социальных и гуманитарных наук». М. Вебер заметил, что для ученых «методология всегда является лишь осознанием средств, оправдавших себя на практике», а для плодотворной работы они являются предпосылкой не в большей степени, чем знание анатомии – условием нормальной ходьбы. «Более того, так же, как человеку, пытающемуся контролировать свою походку на основе анатомических знаний, грозит опасность споткнуться, подобная угроза встает и перед специалистом, пытающимся определить цель своего исследования, руководствуясь методологическими соображениями»88. Науки возникали и развивались независимо от того, что писали и пишут гносеологи и методологи. Занятые решением своих проблем, ученые с подозрением относятся к тем сочинениям, в которых утверждается нечто о какой-нибудь «постнеклассической науке» или «социальной эпистемологии» – какое все это отношение имеет к проблемам астрофизика, биохимика или генетика?

Еще в большей степени, чем к физике или биологии, это относится к истории. Ни выведение эмпирической истории из какой-нибудь предсуществующей идеи, ни онтологическое укоренение ее в «предпонимании» и «историчности» не затрагивают «ремесла историка». Нам памятна та социологизация истории, которая принуждала во всем следовать учению о смене формаций («пятичленка») и классовой борьбе как движущей силе истории. Можно вспомнить ироничные суждения Л. П. Карсавина, замечавшего, что «чистые» теоретики вообще отличаются категоричностью и полагают, что история вовсе не должна считаться наукою, если не определила и не усовершенствовала свой метод. Теоретик выдумывает такую новую науку, не заботясь о том, что в нее не желает входить реально существующая историография. «Однако выдуманная им новая наука так и останется теоретическим пожеланием, присоединяясь к другому мертворожденному младенцу – социологии, которая, недолгое время позабавив своих ученых родителей, превратилась в игрушку для дилетантов и любителей, без достаточной подготовки, поговорить о “методах”. Историки же теоретика и слушать не станут, а будут продолжать свое дело»89. Примером, свидетельствующим о глухоте сообщества историков к модным философским доктринам, может послужить то, что на деятельность этого цеха не оказала ни малейшего влияния длившаяся три десятилетия активность сторонников «лингвистического поворота», любителей писать слова «текст» и «тело» с заглавной буквы. Моды уходят, а всякий занятый прошлым ученый повторяет давно сказанное: «И это тоже пройдет». Философские доктрины тоже принадлежат истории.

Правда, ходу времени принадлежат и труды историков, причем взгляд в прошлое обнаруживает связь этих сочинений с популярными в каждую эпоху философскими (или богословскими) учениями90. То, что иные учения были близки здравому смыслу историков – взять хотя бы позитивизм второй половины XIX в., – не отменяет их воздействия на характер не только обобщений, но и самих исследований. Задумавшись, иные историки обнаруживали, что вынуждены обращаться к философским категориям (а заодно осознавали и свое сходство с героем Мольера, узнавшим, что он «говорит прозой»). Научной историография сделалась именно в то время, когда под наукой подразумевалось установление фактов и причинных связей между ними. Самая «бедная» по своему содержанию метафизика, восходящая к номинализму 600-летней давности, оставалась метафизикой – она давала отрицательный ответ на вопросы об умозрении и о выведении должного из сущего, но сами вопросы сохранялись в неприкосновенности. Пересмотр практики, предмета и метода исторических исследований был связан с выходом за пределы этой метафизической нищеты.

Historismus

Хорошо известен исток множества «рассуждений о методе», уже почти 400-летнем поиске скорейшего и вернейшего достижения научной истины – это труды Бэкона и Декарта, с которых начинается философия Нового времени. Схоластика остается в прошлом, а вместе с нею и аристотелизм. Из науки и опирающейся на науку философии изгоняется телеология: «В самой природе все совершается механически и она не преследует никаких целей; что же касается намерений Творца при создании мира, то было бы смешной самонадеянностью желать в них проникнуть»91. У такого переворота было множество составляющих, в том числе и недоверие к тем умозрениям, которые недостоверны, плодят пустые споры, из которых затем рождаются и конфликты, перерастающие из богословских прений в мятежи и войны. Можно сравнить первые страницы труда Гоббса «О гражданине» с опережающими их на полтора века записями Леонардо да Винчи: оба предлагают путь соединения опытных наук с математикой, тогда как вымыслы и сумбур являются долей «софистических наук – наук, которые учат лишь вечному крику»92. Образцовой наукой на протяжении трех столетий была механика, а в последние десятилетия XIX в. – применительно к возникающим социальным наукам – к ней присоединяются эволюционная биология (в версии как Дарвина, так и Спенсера) и политическая экономия. Если воспользоваться выражением М. Фуко, такова «дискурсивная формация» в то время, когда история превращается в науку. Это легко увидеть и в случае либеральной Whig history93, и в случае исторического материализма II Интернационала.

Научной история сделалась независимо от философских дебатов – этому поспособствовало развитие ряда вспомогательных дисциплин, которые сегодня объединяются «под шапкой» источниковедения. Внешняя и внутренняя критика источников начиналась с дипломатики (бенедиктинцы второй половины XVII в.), но затем распространилась на более широкий круг документов, дабы различать, как писал Ле Нэн де Тильмон, «что могло быть написано в какое-то время, а что от него весьма далеко»94, поскольку более поздние наслоения и трактовки скрывают истину. Процедуры этих монахов и последующих историков-эрудитов были систематизированы в XIX в., например, во французской «методической школе», вершиной усилий которой стало знаменитое «Введение в исторические исследования» Ш.-В. Ланглуа и Ш. Сеньобоса95. Четко определив процедуры отбора источников, их критики, дальнейшей реконструкции, далее историки считали их установленными фактами, индуктивно накопленными и объединяемыми в единый процесс, подобно тому как это обстоит в естественных науках.

Начальный пункт рассуждений тех мыслителей, которых мы относим к основоположникам историзма, всякий раз обнаруживается в обособлении естественно-научного и исторического знания, которое не вмещается в схемы объяснения, подводящего конкретную реальность под тот или иной закон. Процедура объяснения опытно фиксируемого единичного события происходит через включение его в формулу уже известного закона; мы понимаем конкретное через редукцию его индивидуальных свойств, поскольку интересует нас это конкретное лишь как частная форма проявления данного закона. Эта процедура дает нам возможность предвидения будущего, прогноза тех следствий, которые вновь будут проистекать из тех же самых причин. Наука в этом смысле практична: savoir pour prévoir, prévoir pour pouvoir96 – эта формула О. Конта превосходно выражает общий дух науки XIX столетия. Такая редукция конкретного всегда лишь отчасти передает его особенности, поскольку вырывает его из контекста, не передает его собственного содержания, а нередко и подменяет это конкретное той схемой, которая предназначена для технического использования, манипуляции, «овладения» природными процессами ради внешних для них целей.

Термин «историзм» получает широкое распространение в XIX в. для обозначения двух связанных друг с другом явлений: возникшего учения (школы) в историографии и того, что можно назвать историческим сознанием профессиональных историков. Как писал Дж. Тош, «только в первой половине XIX в. все элементы исторического сознания были собраны воедино и воплощены в научной практике, которая стала общепринятым “правильным” методом изучения прошлого. Это было заслугой интеллектуального течения под названием историзм (от немецкого Historismus), возникшего в Германии и вскоре распространившегося по всему западному миру»97. Автор другого популярного в англоязычном мире введения в историческую науку, Э. Карр, прямо называет способствовавшее переходу от наивного позитивизма с его «фетишизмом фактов» к современной историографии учение «философией истории»98. Это в целом верно, хотя наряду с философами (В. Дильтей, В. Виндельбанд, Б. Кроче, Х. Ортега-и-Гассет, Р. Дж. Коллингвуд) в этом переходе участвовали видные историки (Л. фон Ранке, Й. Дройзен, Э. Трёльч, Ф. Мейнеке и др.). Можно сказать, что осмысление отличия историографии от естествознания одновременно начали Дильтей и Дройзен, хотя у них было немало предшественников, начиная с Дж. Вико и И. Г. Гердера. Однако непосредственными источниками историзма являются немецкий романтизм и философия истории Гегеля. Их идеи вошли в то единство философских категорий и исторических построений, которое немцы назвали Historik, а англичане перевели как metahistory.

Уже ряд мыслителей эпохи Просвещения видели в истории процесс, устремленный к росту разума и свободы – в философии истории Канта и Фихте эти идеи получили «классический» вид, а вершиной этого умозрительного рассмотрения истории была философия Гегеля. Романтизм нередко считают движением «Контрпросвещения» (И. Берлин), и для этого имеются некоторые основания. Не вдаваясь в детали, можно отметить, что главное различие между гегелевской философией истории и романтизмом лежит в разном понимании отношения возможного и действительного. Для Гегеля все прежние возможности осуществились в действительном, предшествующие ступени «сняты» в осуществившемся и к ним нет возврата – «Феноменология духа» есть воспоминание о пройденных этапах развития. Для романтиков творческий хаос возможностей сохраняется, прошлое продолжает жить и способно нежданно воскреснуть. Они ищут поправки к настоящему, которое не принимается на веру. «Нужно установить, все ли лучшие силы былого развития в него вошли, а если не вошли, то как их туда вернуть. Позднейшее не всегда есть полная победа над силами минувшего, иное в минувшем тоже стоит попечения и охраны»99. Ироничный взгляд на прогресс у романтиков связан и с тем, что чаще всего о движении «все выше и выше» говорили «ставшие всем» дельцы, а вершиной непрестанной болтовни о продвижении к «свету» сделались парламентские речи и газетные статьи. С иронией смотрели романтики и на пантеистическую тотальность истории, пронизанную разумом и движущуюся к установленной этим разумом цели. Если Бог и присутствует в истории, то он не делился сведениями о способе присутствия с впавшими в гордыню немецкими профессорами – эта ирония ощутима и в позднейших «сведениях счетов» с гегелевской философией истории у С. Кьеркегора100.

Дело не в ностальгии романтиков по Cредневековью, хотя они поспособствовали началу серьезного пересмотра просветительского пренебрежительного взгляда на «темные века». Каждая эпоха и всякое племя, сословие, деревня, гильдия уникальны, как и наше собственное общество. Г. Зиммель и Э. Трёльч употребляли удачный термин для видения романтиками прошлого в его особенности – «индивидуальная тотальность». Каждая такая целостность – корреляция людей и групп, мыслей и верований, сил и обстоятельств – неповторима и значима сама по себе. Она не была ступенькой на пути к настоящему, не служила идолу «прогресса» и должна постигаться в своем своеобразии, отличии от нам знакомого и привычного. Обращаясь к роли романтизма в становлении исторической науки, Дильтей отмечал стремление к «углублению во все самое чуждое», идею внутренней формы, композиции как «нового вспомогательного средства исторической критики» и разработку герменевтики101.

На страницу:
2 из 6