bannerbanner
Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах»: Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы)
Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах»: Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы)

Полная версия

Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах»: Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8


Николай Анциферов «Такова наша жизнь в письмах»: Письма родным и друзьям (1900—1950-е годы)

Николай и Татьяна Анциферовы с детьми Сергеем и Таней. 1927


К публикации эпистолярия Николая Анциферова

Петроградцам и русской эмиграции 1920‐х годов имя Николая Павловича Анциферова было хорошо известно по вызвавшим острую полемику1 книгам о судьбе литературного образа Северной Пальмиры «Душа Петербурга», «Петербург Достоевского», «Быль и миф Петербурга»2. Современному читателю Анциферов знаком благодаря изданию в 1992 году его воспоминаний «Из дум о былом»3, ставшему знаковым событием для эпохи перестройки и демократизации общественно-политических институтов бывшего СССР. Публикация научного наследия Анциферова4 в начале 2000‐х годов восстановила его в ряду выдающихся историков литературы и общественной мысли, из которого он был изгнан в 1930 году как враг народа – контрреволюционер, запятнавший себя связью с историками-монархистами С. Ф. Платоновым, Е. В. Тарле, Ю. В. Готье.

Главные вехи драматической судьбы ученого парадоксальным образом сплелись с классицистическими усадьбами и парками России, античными виллами и ренессансными палаццо Европы, этими земными прообразами гармонии и красоты небесной, и инфернальной их травести – местами принудительного заключения: Соловками, Белбалтлагом и Уссурийским концлагерем. Парадоксом кажется и то, что посвятивший себя изучению и сохранению городской культуры Анциферов не был горожанином и с городской культурой впервые познакомился в 10-летнем возрасте, после переезда в Киев. Сын преподавателя Уманской сельскохозяйственной академии, он родился в усадьбе Софиевка – маленьком Версале в украинских степях с рукотворными прудами, темными гротами, мраморными статуями языческих богов, одушевлявшими рукотворную красоту классицистического парка. В 1891 году, после назначения отца директором Никитского Ботанического сада, двухлетний мальчик с родителями, Павлом Григорьевичем и Екатериной Максимовной, переехал на Южный берег Крыма. Здесь, в сени развалин храма Дианы, в оливковых рощах, среди камней, осененных античной древностью, под чтение Гомера и греческих мифов он пристрастился к воображаемым путешествиям в сияющий мир Древней Эллады. Вера в созданные фантазией ребенка Острова блаженных, где нет места страданиям и смерти и куда в воображении он переселял любимых людей и животных, была поколеблена болезнью отца. Смерть Павла Григорьевича, последовавшая в 1897 году, заставила осиротевшую семью покинуть Никитский сад и переехать в Польшу, в имение Чарторыйских в Пулавах. Тут разместился Ново-Александрийский сельскохозяйственный институт, где возглавлял кафедру двоюродный брат Павла Григорьевича Николай Михайлович Сибирцев, выдающийся ученый естествоиспытатель, вместе с В. В. Докучаевым создавший новую фундаментальную научную дисциплину почвоведение. Затем, после переезда в Киев в 1899 году, местом детских игр и обучения мальчика был Ботанический сад при Киевском университете, где директорствовал отец его друзей С. Г. Навашин. Во время частых посещений Москвы центром притяжения стали парк и дом бывшего имения графа Разумовского (Петровское-Разумовское), где поселилась семья новоалександрийского знакомца Анциферовых профессора А. Ф. Фортунатова, одного из сподвижников Н. М. Сибирцева. Последними парками жизни Н. П. были Петергофский (лето 1918 г.), Павловский (лето 1921–1922 гг.) и, наконец, «прекрасный Царскосельский сад», с которым связаны самые личные его воспоминания. Здесь 5 февраля 1914 года венчанием в храме иконы Божией Матери «Знамение» было положено начало жизни молодой семьи Николая Анциферова и Татьяны Оберучевой.

Свадебное путешествие в Рим, Венецию, на Капри было для них недолгим временем безмятежного счастья. Возвращаясь в памяти к этим дням спустя четверть столетия, Анциферов переживал их уже в ореоле знания о страданиях и гибели тех, кто это счастье с ним делил. Перспектива времени наполнила воспоминания указаниями на знаки судьбы, смысл которых стал внятен лишь годы спустя. Таким знамением была картина Джорджоне «Гроза», ради свидания с которой он и ожидающая первенца его юная супруга совершили паломничество в опустелый дом князя Джованелли в Венеции. На заднем плане картины очертания града Золотого века с сияющими на фоне лазурных небес белыми стенами, башнями, куполами, на переднем – мать, кормящая младенца, и белый аист – образы, исполненные почти пасторального умиротворения: «На полотне – художник, сын, жена, / И в ней сама любовь воплощена». Так Байрон описал смысл изображенного в поэме «Беппо», но мемуаристу виделось нечто иное – «заря жизни, уже омраченная грозой»: фигуры воина и матери с младенцем, разметанные по разные стороны бурлящего потока, пара срезанных колонн, оборванная аркада, грустный взгляд молодой женщины и приближающаяся буря со вспышками молний в темных тучах. Это было мрачное пророчество, в скором времени сбывшееся: окончание свадебного путешествия по Европе совпало с началом Первой мировой войны. «Молния прорезала тучу. Это был конец старого мира. Так в Венеции кончилась для нас одна жизнь и началась другая, с тихим светом и бесконечными, все сокрушающими грозами. Венеция стала навсегда памятным рубежом»5.

В 1920‐х годах в царских садах Северной Пальмиры Анциферов вел экскурсионную работу, защищал их от разрушения в обществе «Старый Петербург» и в качестве члена Центрального бюро краеведения. Монументальному облику города он посвятил лекционные курсы в Петроградском экскурсионном институте и Институте истории искусств. В этой научно-практической деятельности создавалась его «петербургская трилогия», посвященная литературным отражениям исторической судьбы «самого умышленного на земле города» (Ф. М. Достоевский).

Петербург, дав Анциферову друзей, семью, учителя, заменившего отца, – историка-медиевиста, профессора Петербургского университета Ивана Михайловича Гревса, спустя недолгий срок отнял часть своих даров. В Гражданскую войну в Царской Славянке под Петроградом умерли от дизентерии его дети: четырехлетняя Таточка и годовалый Павлинька, и Смоленское кладбище, где они были похоронены, стало для семьи местом паломничества. В Царском Селе перед этапированием на Соловки он в последний раз видел свою умирающую от чахотки жену. Ранней осенью 1929 года в Феодоровском соборе ее отпели – он же отбывал срок в Кеми. Весной 1941 года в Детском Селе он читал начальные главы своих мемуаров И. М. Гревсу, не подозревая, что это последняя его встреча с любимым padre. В 1942 году из Детского Села была угнана в Германию дочь-подросток Татьяна, и в Ленинграде во время блокады умер от болезней и голода сын Сергей, Светик. Сюда последней военной весной вернулся Анциферов из Москвы, чтобы увидеть пепелище на родине своей молодости.

Научно-практическая деятельность ученого трижды прерывалась арестами и ссылками. В 1924 году по обвинению в недоносительстве он был осужден на три года к вольной ссылке в Омске. Приговор спустя два месяца был отменен. В 1929 году он был арестован по делу философско-религиозного кружка «Воскресенье», в 1930 году дополнительно привлечен по «делу Академии наук» – вредительства на историческом фронте. Отбывал ссылку в Соловецком лагере особого назначения, затем в Белбалтлаге на Медвежьей горе. В 1933 году, досрочно освобожденный, он избрал для жительства Москву. Начатое после второго ареста сотрудничество Анциферова с Государственным литературным музеем, завершившееся в марте 1937 года переходом туда на работу в качестве старшего научного сотрудника экспозиционного отдела, оборвалось новым арестом. В начале 1938 года он по этапу прибыл в Амурлаг. После отмены приговора в 1939 году вернулся в Москву и продолжил работу в ГЛМ сначала руководителем отдела литературы XIX века, затем, после тяжелого инсульта, консультантом. В годы Великой Отечественной войны Анциферов не покидал Москвы. В 1943 году был принят в члены Союза советских писателей; в июле 1944 года в Институте мировой литературы им. А. М. Горького АН СССР защитил диссертацию на соискание ученой степени кандидата филологических наук «Проблемы урбанизма в русской художественной литературе. (Опыт построения образа города – Петербурга Достоевского – на основе анализа литературных традиций)».

В 1933 году, после возращения из Белбалтлага, Анциферов стал жителем арбатских переулков, где в коммунальной квартире № 1 дома 41 по Большому Афанасьевскому переулку прожил 23 года своей московской жизни. В Москве он нашел верного спутника – Софью Александровну Гарелину, был окружен друзьями – семьями Лосевых, Чуковских, Реформатских, здесь его навещали Томашевские, приезжали друзья юности. В довоенные годы у него на Арбате гостила дочь Татьяна, после войны – сын погибшего в блокаду Светика маленький Миша Анциферов.

Анциферова не стало 2 сентября 1958 года. Он был отпет в старинном московском храме Ильи Обыденного на Остоженке, похоронен на Ваганьковском кладбище и связан с московской землей уже навсегда.

* * *

«В основе культуры – память», – говорил С. О. Шмидт6, и с этой точки зрения переписка Анциферова – принявшее форму эпистолярия продолжение его основной научно-практической деятельности как социального историка (краеведа) по сохранению культурной памяти общества и борьбы за качество этой памяти. Среди его собеседников были известные деятели науки и культуры, и он оставил после себя более двух тысяч писем, к ним адресованных и рассеянных ныне по крупнейшим архивохранилищам Москвы и Санкт-Петербурга. Сюжетообразующее начало анциферовского эпистолярного комплекса автор определил его же формулой «Такова наша жизнь в письмах»7– судьба человека, «случайно попавшегося на дороге» истории (А. И. Герцен). Античный архетип, странствия злосчастного Одиссея, преодолевающего время и пространство в стремлении вернуть утраченную семью и родину, стал сквозным для мемуаров и эпистолярия ученого. И здесь Анциферов – яркий представитель культуры Серебряного века и как глубокий почитатель наследия ее главных творцов, Владимира Соловьева и Александра Блока, и по мироощущению, сакрализирующему обыденность. Анциферову свойственен «панэтизм», представление о нравственной сущности жизни как предназначенного человеку страдальческого пути, на «конце которого стоит радость» (А. П. Платонов). Его мысль о жизни как о трудном духовном восхождении и мучительном прозрении находит выражение в аллюзийном слое его мемуаров и писем, отсылающем к строкам Вл. Соловьева: «В тумане утреннем неверными шагами / Я шел к таинственным и чудным берегам. <…> Рассеялся туман, и ясно видит око, / Как труден горный путь и как еще далёко, / Далёко всё, что грезилося мне. / И до полуночи неробкими шагами / Всё буду я идти к желанным берегам, / Туда, где на горе, под новыми звездами, / Весь пламенеющий победными огнями, / Меня дождется мой заветный храм».

Символическое осмысление событий русского XX века и собственного места в них сформировало «дантевский» подтекст его эпистолярия: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины», – окрасивший его письма трагическими (в аристотелевском понимании трагического как заблуждения) тонами. Hamartia – ошибка, не означающая вины, и потому воспоминания побуждают в мемуаристе бесстрашие и готовность принять с благодарностью свою судьбу: «Жизнь-спячка хуже всего. И я свою жизнь ни с кем не меняю, со всеми ее муками, со всей ее горечью»8. В страданиях, которые нес осознанно и «бережно», он стал тайновидцем «внутренней действительности» истории. В не опубликованном при жизни эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность», датированном 1918–1942 годами, мы встретим знаменательное рассуждение: «Наблюдая свершающуюся судьбу <…> души человечества в целом, мы замечаем ее глубоко трагичный характер. Это дает нам право рассматривать историю как трагедию, в которой постоянно извращается воплощаемая идея <…> превращающаяся <…> в свою противоположность. Катарсис <…> в этой трагедии достигается путем искупительных страданий целых народов. Чая глубокий смысл этой трагедии, недоступной нашему эвклидову уму, мы прозреваем в ней действие еще не узнанной силы. История-трагедия – превращается в историю-мистерию»9.

Катарсис человеческой истории и частной человеческой судьбы, испытавшей на себе действие «неузнанной силы», – источник эстетизации жизни, превращающей нехудожественный жанр частного письма или дневника в автобиографический миф, в котором он как главный герой «предельными испытаниями доказывает подлинность своей личности»10, а этическое начало становится жизнетворческим – и потому эстетическим актом. Опыт души, заблудившейся в поисках Истины, ушедшей от нее на «страну далече» и в страданиях обретшей ее, – то, что в первую очередь было предметом анциферовской архивации, изображения и передачи потомкам. Прошлое виделось ему в ликах и красках Фра Анджелико и Нестерова. Думы о настоящем обращали к образам, созданным живописцем «той картины, которая висит в нашей комнате между книжными полками», – свидетельствовал он в письме из Амурлага Гарелиной11. Сохранившаяся фотография арбатского приюта Анциферова позволяет установить имя живописца и название картины: «Возвращение блудного сына» Рембрандта.

Характерная особенность воспоминаний и писем ученого – сопровождающий их и звучащий все отчетливее в моменты особых испытаний аккомпанемент цитат, приводимых по памяти и порой неточно, из любимых произведений Пушкина, Ахматовой, Гумилева, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, из воспоминаний и переписки Герцена, из публицистики Достоевского, произведений Тургенева, Шекспира, уже упомянутых Гомера и Данте, отсылок к сюжетам итальянской живописи Чинквеченто, музыкальным темам Вагнера, Бизе, Россини. Они помогали страдальцу «выпрямиться» (Гл. Успенский), увидеть очищенную от бытовых нестроений, от «жизни мышьей беготни», от звериных страстей и кровавой борьбы непопранную высокую идею событий и явлений, убедиться в близости – «золотой век в кармане» – непобедимой и неуничтожимой красоты потерянного и обещанного человечеству Рая.

Анциферов осваивал, «приживляя» к своему образу мыслей и чувствований, духовно значительные высказывания, почерпнутые из произведений современников. Как автобиографический документ читается переписанный им без указания на автора фрагмент из письма А. Блока: «Я бесконечно отяжелел от всей жизни, и Вы помните это и не думайте <нрзб> о лени, о всем слабом, грешном и ничтожном во мне. Но во мне есть, правда, одна сотая того, что бы надо передать кому-то, вот эта лучшая моя часть могла бы выразиться в пожелании Вашему ребенку, человеку близкого будущего. Это пожелание такое: пусть, если только это будет возможно, он будет человеком мира, а не войны, пусть он будет спокойно и медленно созидать истребленное семью годами ужаса. Если же это невозможно, если кровь еще будет в нем кипеть и бунтовать, и разрушать, как во всех нас, грешных, – то пусть уж его терзает всегда и неотступно прежде всего совесть, пусть она хотя бы обезвреживает его ядовитые, страшные порывы, которыми богата современность наша и, может быть, богато ближайшее будущее. <…> Жалейте и лелейте своего будущего ребенка, если он будет хороший, какой он будет мученик, он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней»12. Как нечто личное, освоенное и усвоенное, воспринимается выписка из романа Ф. А. Степуна «Николай Переслегин» о прагматике памяти, освобождающей высокую идею событий прошлого. По ней можно реконструировать философско-этическую программу мемуарного труда, задуманного Анциферовым в Амурлаге: «…я считаю память самою благородною душевною силою человека. Вспоминать и облагораживать, это, по-моему, почти одно и то же. Преступления нашей жизни память облагораживает путями стыда и раскаяния, образы страсти путями охлаждения и одухотворения. Значительные переживания, даруемые нам жизнью испещренными будничными случайностями, сгущаются памятью в сплошные духовные массивы, и даже серость будней превращается ею из простой бесцветности в ценный момент красочной сложности жизни. Поистине память является, по-моему, и самым строгим судьей, и самым талантливым зодчим нашей души»13.

В жизненных перипетиях, которые ученый комментирует литературными сюжетами и образами, он поэт и философ-символист, демиург, из тех, кого Вяч. Иванов назвал наследниками «Творящей Матери»14. Принципиально новым было то, что свой преображенный мир, свой «идеал богоявленный» Анциферов запечатлевал на «лице земли»15 эпохи социалистической реконструкции. Теургическую силу идеала он использовал трезво и продуктивно в невыносимых исторических обстоятельствах для строительства собственной личности и судьбы. Порождающей моделью для этого масштабного жизненного эксперимента была интуиция Достоевского о «Золотом веке в кармане»16. Ее избрал Анциферов, чтобы жить и выжить, не потерпев разочарований и не впав в романтические иллюзии: «Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал на всем свете рай», «Жизнь есть рай, ключи у нас»17.

Публикатор и комментатор воспоминаний Анциферова назвал его «последним интеллигентом» советской эпохи: «Сложившаяся в юности романтическая ориентация („человек 40‐х годов“) определила то возвышенное отношение к действительности, которое ученый пронес через жизнь вопреки всем катастрофам. Стремясь во всех встреченных им людях выделить и подчеркнуть светлое начало, он и каждое изучаемое явление истории или культуры окрашивал в теплые тона личного отношения и отчаянно страдал, когда факты не укладывались в созданную его воображением идиллическую картину»18. Идеализм как способность верить в «вымышленные факты» и «отчаянно страдать», когда реальность опрокидывает вымысел, укладывается в эстетическую программу романтизма, однако Анциферов-ученый не был романтиком по характеру своей профессиональной подготовки и научной методологии. Прошедший семинары И. М. Гревса по духовной и материальной культуре европейских городов Средневековья и Возрождения, он сделал предметом изучения роль идей в общественном развитии, а основным источниковедческим ресурсом в исследовании движущих сил исторического процесса служили ему данные литературы и искусства. В цитированном выше эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность» ученый дает яркий пример того, как общественные ценности и идеалы способны стать фактом, определяющим события и формы общественного бытия. Так, официальная историческая наука не признала факта посещения Рима ап. Петром, однако, как пишет Анциферов в своем эссе, образ апостола в течение тысячелетий наполнял собой «все камни» этого города, превратив легендарное событие в исторический факт. Подобно римлянам жители Северной столицы сохранили веру в пушкинскую легенду о Петербурге как «Петра творенье», которую они впитали «чуть ли не с молоком матери»19. Череда переименований Петербурга в XX веке подтверждает силу пушкинского «вымысла»: город вернул себе данное при рождении имя. Октябрьская революция доказала жизнестроительную силу идеи, направляющей ход событий. В 1924 году Анциферов записал в дневнике: «Был в музее Революции20. Этот музей наряду с журналом „Былое“21 и другими создают новую священную историю. Это Исход, Книга Царств, Паралипоменон и Маккавеи. Есть свои пророки, апостолы, мученики и Иуды. Нельзя оставаться равнодушным, осматривая эти комнаты и вспоминая о героических „деяниях“ и подвижнических „житиях“. Как коммунисты превращаются на практике в исторических идеалистов, как они прекрасно осмыслили силу пропаганды, т. е. власть идей. Как они умеют культивировать личность! Как они осмысляют процесс революционной борьбы и освобождения как исторический процесс (Гракхи, Спартак, Мазаньелло, Анабаптисты и т. д.). Там, где им нужно, там, где они любят, – они понимают историю. Запрещение постановки „Китежа“ и „Хованщины“»22. И в другом месте – в ответ на критику своей «Души Петербурга»: «На слово душа поднято гонение. Это последовательно. Недавно на меня напал в „Красной газете“ Исаков. Он тоже из мундирных. Возмущался строчкой из моей статьи: „бытие и сознание взаимообусловлены“. Вот тут непоследовательно. Если отрицать воздействие идеи на жизнь – зачем пропаганда, зачем цензура?»23

Жизнь Анциферова – свидетельство осознанного, если не сказать научного, акта применения в бытовых целях платонической идеи вещи как обладающей не только «особого рода действительностью», но и «силой, направляющей ее жизнь, ее конечной причиной и ее конечной целью»24. «Я полюбил свет, – пишет он жене из концлагеря, не чая вернуться домой, – который открылся мне, и возненавидел борющийся с ним, желающий поглотить его – мрак. <…> Хорошее – хрупко. Вот итог. Хочется оградить, спасти его – вот задача. Но хорошее бывает не только стекло, которое дробит „тяжкий млат“25. Но оно бывает и булат, который под ударами не дробится, а получает четкую форму – согласно своему назначению. Вот на этом булате еще и держится жизнь, и верю – будет держаться. Не все же хорошее хрупко»26. Письма Анциферова – это неустанная работа мысли по выявлению «истинного бытия в бытии относительном» (Вяч. Иванов).

Публикуемый впервые эпистолярий представляет яркое многообразие этого жанра как особой формы общения: письма любовные, семейные, дружественные, воспоминания, философские эссе, обращения деловые, дружески-разговорные, лирические. Собранные под одной книжной обложкой, они образуют стилевое и сюжетно-содержательное единство, способное обогатить сокровищницу отечественной культуры еще одним, прежде неизвестным, литературным памятником XX века. Главным его мотивом являются размышления о смысле дружбы и любви, которые предстают как постоянное духовное усилие по преодолению своей индивидуалистической замкнутости, восполнению собственной неполноты перенесением смысла существования с себя на другого. Важнейший посыл этой этической программы укоренен в учении о всеединстве Вл. Соловьева, конгениален концепции диалога М. М. Бахтина, ленинградского знакомца Анциферова, учению еще одного мыслителя из круга общения Анциферова, А. А. Ухтомского, о «Заслуженном собеседнике», – в которых нашло отражение персоналистическое понимание онтологии. Подавлению или одержанию (у Бахтина эта идея выразилась в понятиях «роковой теоретизм», «монологизм», «самозваное серьезничанье»; у Ухтомского – в категории «Двойник») был противопоставлен диалог, где нет ни доминирования, ни одержания, но есть «Собеседник» и возможность его «заслужить».

Письма о любви и письма, исполненные любви, – один из самых духовно высоких комплексов в составе публикуемой переписки. Зародившееся в Киеве в канун Пасхи 1907 года чувство к Татьяне Оберучевой: «Меня поразило <ее> лицо… с точеными чертами. Тогда я видел только глаза, из которых лучился синий свет. Эти глаза смотрели внимательно, с каким-то тайным вопросом. <…> они осветили своим синим светом всю мою жизнь27», – расцветает и достигает вершины радости и страдания, составляя фон и тему писем 1910–1920‐х годов к Фортунатовым. Тайное обручение 25 марта 1912 года, венчание, свадебное путешествие, рождение детей, их гибель, смерть Татьяны, эти стремительно сменяющиеся картины – аллегро в симфонии жизни Анциферова. Новый этап – рондо, ссылка, каторжные работы на Медвежьей горе. Рядом с ним – «лучшая из женщин», его Gratia, его Агнесса, Татьяна Лозинская, важнейшее звено, соединяющее его настоящее с прошлой «родной жизнью»: «Мне было бы хорошо, если бы не память. Романтики (из плохих) мечтали о забвении. Но я больше всего дорожу своей памятью. Я хочу остаться при ней, хотя ее постоянной спутницей является мука. <…> И я полюбил страдания, потому что в них жизнь и в них любовь»28. Ее приезды на Медвежью гору с детьми, Светиком и Танюшей, перенесение центра собственной жизни на друга в ущерб собственной семье (Анциферов даже осмеливается слегка упрекнуть ее: «Я помню, что в этом Вы идете так далеко, что отрицаете этическую ценность за материнской любовью») – формы, которые принимает зародившаяся между ними «идеальная», в соловьевском смысле, любовь, связывавшая их четыре долгих, исполненных душевных мук года: «И только Вы во всем оставшемся моем родном мире поддерживаете меня в моей жизни, которая переходит к моим детям. Только возле Вас я чувствую себя вполне самим собой, со своей жизнью. Как Вы, дорогая, нужны мне. Может быть, это очень нехорошо, что я пишу Вам не о Вас самих, но о Вас в отношении себя»29.

«Откровение идеального существа» в чувстве к Лозинской предваряет возвращение к самому себе – реальному, из плоти и крови, в новом, земном влечении к Софье Александровне Гарелиной и порождает новую тему в переписке с Лозинской – тему падения, измены самому себе, эгоистического выбора, совершенного в ее глазах адресатом. Анциферов, в отличие от Лозинской, отказывается от ложного идеализма, призывает ее увидеть любовь как путь Эроса, как процесс, в котором раскрывается «становящийся» человек: «…но, Татьяна Борисовна, я теперь не понимаю, как это может быть, когда для меня прошлое живо, как настоящее. Мной так все было пережито, что, зачатое тогда, дает теперь всходы, раскрывается во всей своей глубине. Вы понимаете – это же жизнь! И реальная жизнь, неужели Вы этого не поймете. Ведь все же прошлое длится, растет, раскрывается, наполняет. Итак, это одно. А второе, что может спасти меня как Н. П. (это уже Ваша формула) – это то, что какая же женщина может меня полюбить таким, заполненным неумирающей, нетленной любовью. Ведь Татьяне Николаевне я-то не изменю. Понимаете, если женюсь – я себе изменю. Но ей-то я не смогу изменить. С ней-то я останусь, так кто же захочет такого полюбить, такому отдать себя. Вы, женщина, отвечайте! Так что, Татьяна Борисовна, тут дело не в идеологии, а в фактах, не в сознании, а в бытии»30.

На страницу:
1 из 8