
Полная версия
Мозес. Том 2
– Я выкуривал по сорок папирос в день. Можете представить? Если откладывать, то за полгода на эти деньги можно было бы купить хороший костюм.
– Еще бы, – Пинхас с уважением посмотрел на молодого человека.
– Но потом я посчитал, что каждый день я трачу на сигареты тринадцать крейцеров. Если вместо этого купить масло и хлеба, то можно сделать бутерброды, при этом еще останется пять крейцеров на краски и бумагу. Так что же выгоднее? Травить себя дымом или более или менее сносно питаться, да еще заниматься своим делом?
– Это просто геройство, – сказал Пинхас.
– Я выбросил сигареты в Дунай и с тех пор даже не думал о них.
– Просто потрясающе, – Пинхас убрал папиросы.
– Ну, вот и готово, – Перл появилась на пороге с курткой в руках. – Совсем как новенькая… Вы ведь поужинаете с нами, господин Гитлер?
Глаза юноши блеснули, он покраснел и пробормотал в ответ что-то невразумительное.
– Даже и не думайте отказываться, – сказала Перл. – Мы вас так не отпустим.
– Бабушка вообще была очень гостеприимной хозяйкой, – пояснил Иезекииль. Спицы в его руках так и мелькали. Кружевная салфетка была уже почти готова. Легкая и прозрачная, она, казалась, вот-вот разлетится в клочья в грубых руках Иезекииля. – Кроме того, – добавил Иезекииль, – у нее были золотые руки. Она научила меня вязать, штопать и вышивать. Конечно, мне далеко до нее, но кое-что я все-таки умею.
– Не мужское это дело, мне кажется, – заметил Габриэль.
– Зато успокаивает нервы, – возразил Амос.
– Когда началась интифада, я поклялся, что свяжу тысячу салфеток, – сказал Иезекииль. – Тысячу салфеток, чтобы они вопили к Небу, умоляя его защитить нас от палестинских бомб. Вот эта – пятьсот вторая.
– Тысячу салфеток, – засмеялся Габриэль. – Да тут не обойдешься и тысячью танков!
Он посмотрел на Амоса, словно приглашая его посмеяться вместе с ним. Однако лицо Амоса по-прежнему оставалось серьезным.
– При чем здесь танки? – спросил Иезекииль. – Всевышний не придает значения ни танкам, ни самолетам. Но если тысячи салфеток станут денно и нощно вопить к Нему, требуя, чтобы Он услышал Свой народ, то, я думаю, рано или поздно они бы до Него докричались… Что? – спросил он Габриэля, хотя тот сидел молча.
– Ничего, – сказал Габриэль.
– А почему бы и нет? – продолжал Иезекииль, хотя никто ему больше не возражал. – В один прекрасный день Он просто созовет ангелов и скажет им: – Ну, что? Видели вы старого Иезекииля, связавшего тысячу салфеток, которые теперь не дают Мне покоя? Они прожужжали мне все уши об этих грязных террористах, которые ничего не умеют, кроме как швыряться камнями и убивать детей. Пора, наконец, привести этих животных в чувство… В конце концов, – добавил он, приподняв за два края салфетку и рассматривая ее на свет, – если одно и то же несчастье длится из года в год, это значит только то, что никто как следует не молится, чтобы оно не происходило.
Кружевная звезда Давида на салфетке висела над столом в окружении почти прозрачного орнамента из листьев и цветов.
Возможно, точно такая же салфетка лежала много лет назад рядом с тарелкой будущего господина архитектора – изящная салфетка, связанная золотыми руками бабушки Перл.
– Кушайте, кушайте, господин художник, – говорила она, подвигая второю тарелку перлового супа. – Если мужчина ничего не ест, как же он будет работать? А если он не сможет работать, то откуда он возьмет деньги, чтобы прокормить свою семью? Но у вас-то, слава Всевышнему, наверное, пока еще никого нет?
– Нет, – сказал Гитлер. – Я думаю, что мужчине следует обзаводиться семьей только тогда, когда он сам твердо встанет на ноги. Что хорошего в том, если мужчина заведет семью в то время, когда он не в силах прокормить даже самого себя? Если бы я мог, то запретил бы таким людям вступать в брак. Во всяком случае, до тех пор, пока они не сумеют обеспечить и себя, и своих детей.
– Некоторые не умеют этого, даже дожив до седых волос, – проворчала Перл, посмотрев на мужа, который сделал вид, что эти слова относятся не к нему.
– Конечно, трудно обвинять людей, когда они поставлены в такие тяжелые условия, – продолжал Гитлер, умудряясь одновременно и говорить, и есть. – Я сам работал на стройке и знаю, какая это адская работа и сколько за нее платят. Человек не может не то что заработать на семью, но он и себя-то с трудом способен прокормить. Но вот что гораздо хуже, так это то, что этим пользуются чертовы социал-демократы. Если вы читали «Рабочую газету», то вы понимаете, о чем я говорю. Разве не так?
Пинхас, который знал о социал-демократах только то, что социал-демократом был его сосед с последнего этажа, вежливо промолчал.
– На словах-то они, конечно, хотят улучшить жизнь рабочих, но это только одни слова, – продолжал между тем будущий архитектор. – В конце концов, они просто пользуются тяжелым положением рабочих для того, чтобы превратить их в послушное стадо, которым можно легко управлять. Но кто же будет управлять ими, если не они сами, не социал-демократы? Вы понимаете? Они не такие уж простаки, как это может показаться. Нет, совсем не такие. Сначала они говорят, что личность сама по себе это ничто, а потом обожествляют массу люмпенов, и тем самым разрушают здоровый дух нации… И вот что интересно, – добавил он, помолчав. – Среди них очень много евреев.
– А где их мало? – спросила Перл.
– Я хотел сказать, – тут Гитлер покраснел, – что они проводят свою политику.
– Вы не знаете евреев, господин художник, – сказала Перл. – Если еврей не будет проводить свою политику, то кто, скажите, будет принимать его всерьез? Возьмите хотя бы наших соседей. Их фамилия Шуле, но они ведут себя так, словно они родственники нашему императору. Но я-то знаю, что у них в кармане нет ни гроша. А посмотреть, так можно подумать, что они вроде как какие-нибудь Ротшильды. Ходят себе, задрав нос, так что даже противно смотреть.
Она собрала со стола грязную посуду и ушла на кухню.
– И все-таки мне кажется, мы живем в ужасное время, – продолжал Гитлер, допивая чай. – Никому ни до чего нет никакого дела. Возьмите хотя бы сегодняшнюю историю. Я мог бы, конечно, на вас пожаловаться, но что бы это дало? Приехала бы полиция, нас отвели бы в участок, составили бы протокол, а потом надо было бы из месяца в месяц ходить и оббивать пороги, чтобы чего-нибудь добиться. И все это потому, что никто ни за что не хочет отвечать.
Призрак разгневанного управляющего снова замаячил перед глазами Пинхаса.
– Знаете что, господин Гитлер, – сказал он, вновь покосившись на занавеску. – Сделайте мне одолжение. Мне вдруг пришла в голову одна очень хорошая мысль. У моего друга есть поблизости небольшая фотографическая мастерская. Может быть, вы ее даже знаете. Мастерская Вольфа Пекиндера, возле цветочного магазина. Буквально в двух шагах. Что, если бы мы с вами пошли и сфотографировались у него на память? По-моему, это отличная мысль… И при этом – совершенно бесплатно.
– Вы думаете? – неуверенно произнес господин Гитлер, краснея. – Наверное, это не очень удобно. Разве она еще открыта?
– Вольф работает допоздна, – сказал Пинхас. – К тому же, он не возьмет с нас ни крейцера. Смешно было бы упустить такую возможность.
На лице собеседника было написано сомнение.
– В знак окончательного примирения, – добавил Пинхас.
– А разве мы еще не примирились? – спросил Гитлер. – Ну, если уж вы так настаиваете…
В мастерской Вольфа было пусто. Никто не вышел им навстречу, хотя дверной колокольчик прозвенел в полную силу. Усадив молодого человека на бархатный диванчик, возле которого стояла большая раскрашенная пальма из папье-маше, Пинхас нырнул за занавеску. Вольф Пекиндер сидел за столом, погрузившись в раздумья и вперив взгляд в лежавшую перед ним счетную книгу.
– А, это ты, – сказал он, поднимая глаза. – Я почему-то так и думал. Хочешь, я скажу тебе, на сколько мне собираются повысить с нового года арендную плату? Ты будешь смеяться.
– Послушай, Вольф, – сказал Пинхас, не давая тому продолжить. – Каждый раз, когда я к тебе прихожу, ты начинаешь рассказывать мне про свою арендную плату. Я и без того знаю, что я твой должник.
– Неужели ты тоже об этом знаешь? – удивился Вольф. – Между нами говоря, ты должен мне почти пятьдесят гульденов. У меня все записано. Сорок восемь гульденов, если быть точным. Сорок восемь гульденов и девяносто крейцеров. Для ровного счета – пятьдесят. Или хочешь, чтобы я дал тебе еще? Тогда ты должен знать, что я тебе ничего не дам. Даже если ты встанешь на колени, и за тебя придет просить наш отец Авраам.
– Я верну тебе все до крейцера, – сказал Пинхас, прижимая ладонь к сердцу. – До самого последнего крейцера. Но ты тоже должен пойти мне навстречу. – Он обернулся и посмотрел сквозь разошедшийся бархатный занавес на господина Гитлера, который, откинувшись на спинку диванчика и положив ногу на ногу, листал дамский журнал. – Ты ведь не хочешь, чтобы меня посадили в тюрьму?
– Смотря за что, – сказал господин Вольф. – Если тебя упекут за то, что ты не возвращаешь друзьям свои долги, то я не буду иметь ничего против. С другой стороны, – добавил он задумчиво, – если тебя посадят, то ты, конечно, уже не вернешь мне ни крейцера. К тому же, мне еще придется носить тебе в тюрьму передачи. А теперь скажи мне, откуда я возьму на все это деньги?
– Вот видишь, – сказал Пинхас. – Ты этого не хочешь.
– Нет, – вздохнул Вольф. – Но иногда мне кажется, что ты кончишь все-таки именно этим. Ну, что у тебя опять?
Спустя несколько минут вопрос был решен. Смущаясь и краснея, Адольф Гитлер обновил перед зеркалом свой пробор, пользуясь расческой, которую ему предложил Вольф, после чего уселся в высокое старинное кресло, спиной к висящей на стене белой простыне. Пинхас пригладил волосы ладонью и встал слева от него, выставив подбородок и положив локоть на спинку кресла. В другой руке он держал фуражку с кокардой Почтового ведомства. Начищенные пуговицы его наглухо застегнутого мундира ярко блестели под светом двух электрических ламп, от которых даже на расстоянии шло тепло. Вольф колдовал, склонившись над стоявшей на треноге камерой.
– Каких удивительных высот достигла в последние годы наука, – сказал Гитлер, жмурясь от электрического света. – Один щелчок – и через сто лет люди будут держать твой портрет, и знать, как ты выглядел на самом деле. И все-таки, помяните мое слово, фотография никогда не сможет заменить живопись.
– Как знать, – меланхолично заметил Вольф, возясь с камерой. – Как знать, молодой человек. Может быть, и сможет.
– Никогда, – возразил Гитлер с некоторой горячностью. – И знаете, почему? Потому что в фотографии нет души. Нет того огня, который есть в картинах великих мастеров. И потом, живопись – это, прежде всего, краски. Возьмите хотя бы Сальватора Розу…
Было видно, что тема действительно его занимала.
– Внимание, – сказал Вольф, поднимая голову. – Вы готовы? Как только я скажу «три», вы перестанете дышать, моргать и даже думать… Раз…
Молодой человек расправил плечи и покраснел.
– Два…
Молодой человек вцепился в подлокотники кресла и откинулся назад, придавив затылком руку Пинхаса.
– Три…
Яркая вспышка на мгновенье превратила помещение мастерской в ослепительный летний день, а затем медленно погасла.
– Прекрасно, – сказал Вольф, накрывая камеру платком. – Надеюсь, никто из вас не моргнул. Я думаю, дня через три будет готово. Раньше мне, к сожалению, не успеть… Что это с вами? – спросил он молодого человека, который изо всех сил тер ладонями глаза.
– Этот свет. Я до сих пор ничего не вижу.
– Пустяки, – сказал Вольф. – Сейчас пройдет.
Разумеется, что всякий раз, когда Пинхас встречал после этого нескладного и худого юношу, спешащего по своим делам, с папкой под мышкой, он приветливо махал ему рукой или нажимал на грушу, в ответ на что молодой человек тоже махал ему рукой и продолжал спешить дальше, хотя случалось, что иногда он останавливался, дожидаясь, когда подъедет велосипед Пинхаса, и шутливо спрашивал, не собирается ли господин почтальон снова сбить его, как в прошлый раз, на что Пинхас отвечал, что сегодня, пожалуй, он не станет этого делать, а лучше прибережет это удовольствие до следующего раза. На что молодой человек грозил Пинхасу пальцем и говорил что-нибудь вроде «э, господин почтальон» или «смотрите у меня, господин почтальон», хотя чаще, конечно, дело обходилось простыми приветствиями и ничего не значащими вопросами, вроде – «ну, как жизнь?» или «что у нас новенького?», на которые следовали такие же ничего не значащие ответы, например – «все в порядке», «помаленьку» или «ничего особенного», после чего они разъезжались и расходились в разные стороны, каждый по своим делам, впрочем, не исключено, – не без приятного чувства, которое зачастую остается у человека, когда ему удается переброситься несколькими, ни к чему не обязывающими фразами с таким же, как и он сам, прежде чем опять окунуться в однообразную и беспокойную суету повседневной жизни.
– Возможно, это длилось совсем недолго, – разглаживая салфетку, заметил Иезекииль. – Во всяком случае, не больше нескольких месяцев. Потому что весной следующего года наш господин художник уехал в Мюнхен.
Он замолчал.
– Какая-то ерунда, ей-богу, – сказал Габриэль. – Вы меня просто сегодня удивляете, Иезекииль. И охота вам рассказывать такие небылицы?
Амос, знавший эту историю от слова до слова, посмотрел на него с сожалением. Потом он перевел взгляд на Иезекииля, который снова невозмутимо продолжал работать спицами, довязывая ряд. Закончив, он посмотрел сначала на Габриэля, а потом на Амоса. В ответ тот пожал плечами, давая понять, что все следующие действия целиком находятся в юрисдикции Иезекииля.
– Хорошо, – сказал, наконец, Иезекииль, откладывая вязанье. – Хорошо.
Он подошел к стоявшему у его кровати шкафчику, открыл дверцы и достал оттуда полиэтиленовый мешок. Покопавшись в нем, Иезекииль извлек на свет божий небольшой прозрачный пакет.
– Вот, – сказал он, осторожно роясь в пакете. – Сейчас мы посмотрим, какая это ерунда… Ага, – он вытащил завернутую в целлофан фотографию. – Вот она. Только не говорите мне, пожалуйста, что вы видите это лицо в первый раз. – Он развернул целлофан и положил на стол старую фотографию.
– Что это? – спросил Габриэль.
На черно-белой фотографии он увидел двоих. Худой и бледный молодой человек, с тщательно расчесанным пробором и слегка спадающей на лоб челкой, сидел в высоком кресле, скрестив ноги и широко раздвинув колени. Лицо его было серьезно, выпирающие скулы и впалые щеки говорили о хроническом недоедании, худые пальцы вцепились в подлокотники кресла. Птичьи глаза смотрели пристально и серьезно. Стоявший рядом с ним редкобородый человек в черном, наглухо застегнутом мундире, был до смешного похож на Иезекииля. Облокотившись на спинку кресла, он держал перед грудью фуражку с кокардой и улыбался.
– Не может быть, – прошептал Габриэль.
На обратной стороне фотографии, поверх когда-то золотистой виньетки, обрамляющей адрес фотографических дел мастера Вольфа Пекиндера из Вены, шла размашистая надпись, сделанная черными, но уже давно выцветшими чернилами: «Пинхасу Киржнеру от Адольфа Гитлера, художника, в знак искреннего расположения. 28 октября 1911 г. Вена».
– Бог мой, – с изумлением выдохнул Габриэль. – Так это правда?
Он взял фотографию и поднес ее к глазам, после чего перевернул и еще раз перечитал надпись на обороте.
– Бог мой, – повторил он. – Ну, надо же!
В ответ Иезекииль только снисходительно улыбнулся и, забрав из рук Габриэля фотографию, положил ее в пакет, предварительно завернув в целлофан. Потом он спрятал пакет в полиэтиленовый мешок и отнес его в шкаф.
– Не понимаю только, зачем ты хранишь у себя эту дрянь? – спросил Габриэль.
Вернувшись за стол, Иезекииль вновь взял в руки спицы.
– Эта дрянь – единственная фотография моего дедушки, – сказал он.
– Невероятно. Просто невероятно… Это твой дед?
– Ты что, не понял? – спросил Иезекииль.
– Боже мой! – повторил Габриэль. – Вы слышали что-нибудь подобное?… – Он наклонился к Иезекиилю и почти выдохнул: – Да ведь он мог изменить мир. Да нет же, в самом деле. – Он мечтательно зажмурился. – Стоило ему только взять кухонный нож…
Амос пожал плечами.
– Мой дедушка, случалось, выпивал или бегал за кухарками, но он никогда не был убийцей, – сказал Иезекииль.
– Я и не говорю, что он был, – согласился Габриэль. – Но он держал в руках судьбу стольких людей… Подумать только… Слышал, Амос? Всего один хороший удар.
– Мир нельзя изменить с помощью кухонного ножа, – сказал Амос. – Его нельзя изменить вообще.
– Вот именно, – подтвердил Иезекииль. – Если бы он мог его изменить, то, можешь быть уверен, он бы его изменил. – Затем он помолчал немного и добавил, вроде совсем не к месту: – Никогда не следует винить другого в том, что случилось с тобой.
На короткое время за столом воцарилось молчание.
– Ну, это уже слишком, – сказал, наконец, Габриэль.
– Думай, как знаешь, – ответил Иезекииль. – Но это так.
– Шесть миллионов евреев. Шесть миллионов!.. Ты думаешь, что ты говоришь?
Прежде, чем ответить, Иезекииль снял салфетку со спиц и осторожно положил ее на стол. Салфетка была готова. Оставалось только завязать несколько узелков.
– То, что случается с человеком, случается только с ним одним, – твердо произнес он. – С тобой. Со мной. С ним. Всемогущий приходит к каждому, а не ко всем. Или ты думаешь, что Он оставил без внимания хотя бы одну душу?
Над столом вновь повисло молчание.
– Ты слышал? – сказал, наконец, Габриэль, повернувшись к улыбающемуся Амосу.
116. По поводу незапертых дверей
Он вдруг опять поймал этот немного косой, брошенный почти через плечо взгляд, как будто оценивающий – стоит ли вообще начинать этот разговор или лучше пройтись по поводу погоды или очередной выставки, на которую было бы неплохо сходить на следующей неделе.
Потом она спросила:
– Ну и о чем ты думаешь?
– Ни о чем, – ответил Давид.
– Врешь ведь, – она улыбнулась.
– Вру, – сказал Давид, чувствуя злость и удивляясь, что все еще способен произносить такие жалкие фразы, как эта. – Если тебе интересно, то я думаю о тех, на кого ты тоже смотрела так, как смотришь сейчас на меня.
Слава Богу, что он хотя бы сказал это без запинки.
– Это имеет какое-нибудь значение?
– Наверняка, никакого, – сказал Давид и добавил: – Как, впрочем, и все остальное.
Она продолжала смотреть на него, чуть наклонив голову, словно учительница на расшалившегося ученика, который незаметно для себя перешел все дозволенные границы. Потом она сказала:
– У тебя странная способность все портить.
– Увы. Я знаю. Это наследственное.
– А по-моему, благоприобретенное.
– Со стороны видней, – согласился он, чувствуя, что самое время остановиться.
– Знаешь, иногда мне кажется, что ты все время чего-то боишься, – сказала она, явно не желая переводить разговор в область легкого перебрасывания ничего не значащими словами, что, впрочем, случалось с ней не так уж часто. – Как будто тебе кто-то рассказал про меня какие-то ужасы, и ты теперь ждешь, когда они, наконец, полезут наружу.
Совершенная любовь, сэр. Та самая, которая, как известно, не знает страха.
– Не то, чтобы я жду, – Давид уже не знал, куда лучше повернуть этот никому не нужный разговор. – Не то, чтобы, я жду… Но что же делать, если я малодушен, как кролик?
Похоже, со стороны сказанное можно было расценить, как знак его готовности сдаться на милость победителя.
Ложный маневр, сэр. Ловушка, слегка присыпанная сверху землей.
– Значит, все-таки что-то рассказали?
– Никто мне ничего не рассказывал, – он почувствовал вдруг, что его сейчас действительно понесет куда-то не туда. – Просто иногда мне кажется, что мы плаваем с тобой в разных океанах. А это не слишком радует, вот и все.
– Все люди плавают в разных океанах, – сказала она, наконец, перестав есть его взглядом. – Но если захотеть, то из одного океана можно всегда попасть в другой…
– Если захотеть, – повторил Давид.
– Если захотеть, – она произнесла это с вызовом, словно давая ему последний шанс уцепиться за брошенную с корабля веревку.
Вместо того, чтобы воспользоваться этим, он сказал:
– К тому же на свете полно океанов, которые совсем не сообщаются.
Обмен любезностями, больше походивший на акробатические прыжки, когда приходилось прикладывать много сил, чтобы не пролететь мимо трапеции. В конце концов, все, что ему хотелось сейчас, это сказать, что сильнее всего он чувствовал свое одиночество тогда, когда они были вместе.
Чужая жизнь, сэр.
Запертая дверь, ключ от которой, вдобавок, швырнули в море. Можно было потратить на его поиски десять тысяч лет и все равно остаться ни с чем.
Пожалуй, ей следовало бы еще напомнить ему, что каждый человек имеет право навесить на свои двери столько замков, сколько посчитает нужным.
Но вместо этого она сказала совсем другое, – так, словно каким-то чудом вдруг почувствовала его мысли:
– Иногда мне кажется, что тебе мало того, что мы вместе.
Трудно было различить, чего было в этих словах больше – указания на незыблемость разделяющих их границ или приглашения считать эти границы чем-то само собой разумеющимися.
«Похоже» – сказал Мозес, с сочувствием глядя как Давид подбирает нужные слова, – «похоже на этот раз вас опять переиграли, сэр».
– Да, – сказал Давид, чуть помедлив, словно оценивая все последствия сказанного. – Одного этого мне, пожалуй, мало.
– Ну, извини, – она резко поднялась, двумя руками отправляя назад непослушные волосы. – Ничего другого я тебе предложить не могу.
Собственно говоря, это было понятно и так, без всяких объяснений.
117. Филипп Какавека. Фрагмент 42
«Возможно, мы находим себя в этом мире, чтобы обручиться с ненавистью. Она – наша истинная природа и мы живем и дышим только потому, что не устаем ненавидеть. Она – наша надежда. Это значит, что если ее и возможно с чем-нибудь сравнить, так, пожалуй, только с костылем, на который мы опираемся, чтобы не упасть на скользкой тропе, которая все дальше и дальше уводит нас, – куда же она ведет нас, эта тропа, которую мы ненавидим тем сильнее, чем отчетливее делается для нас невозможность понять ее назначение?.. Мы ненавидим каждый сделанный нами шаг (каких усилий они требуют от нас!) и те шаги, которые нам еще только предстоит сделать. Мы ненавидим и саму необходимость, понуждающую нас делать эти шаги, но еще больше – цель нашего странствия, о котором мы знаем так же мало, как и о том, что осталось у нас за спиной… Свернуть в сторону, зарыться с головой в придорожную траву и уснуть, чтобы видеть во сне бесконечные пространства и прохладные леса, вместо этой опостылевшей дороги. Но ненависть не дает нам покоя. Она просачивается в наши сны, словно подземная вода, она тревожит и будит нас, чтобы вести дальше и дальше, чтобы расти с каждым сделанным нами шагом. О, это ненавистное небо и ненавистная земля!.. Быть может (а сегодня мне хочется думать только так), мы умираем только затем, чтобы наша ненависть, наконец, осуществилась».
118. Метафизические реки
Конечно, он помнил этот чертов ноябрьский дождь, который обрушился ни с того, ни с сего на Город, невольно наводя на мысль о праведном Ноахе и вызывая восторг прятавшихся в подворотнях прохожих.
Конечно, он попал назавтра во все газеты, этот чертов дождь, побивший все рекорды чуть ли ни с позапрошлого века.
Пожалуй, они и в самом деле могли немного напугать, – все эти падающие с темных небес водопады, и эти грязные лужи, и пенящиеся потоки, с шумом собирающиеся у водостоков и заливающие тротуары. Они словно хотели напомнить всем галдящим и смеющимся о хлипкости запоров и слабости насыпных дамб, до поры сдерживающих еще по милости Всемогущего не на шутку разбушевавшийся Океан.
Слово, которое он искал, замаячило где-то совсем близко, – а, впрочем, только лишь затем, чтобы тут же исчезнуть.
(Как не слишком удачно отметил однажды Маэстро: «В своем стремлении властвовать и повелевать ловцы слов подобны ловцам человеческих душ».)
Принимая во внимание апокалиптическую погоду и неопределенность самого ближайшего будущего, он не желал сегодня ни того, ни другого. От ускользнувшего слова осталось, тем не менее, легкое беспокойство. Как правило, слова возвращались сами (если, конечно, не исчезали навсегда.) Они всплывали в памяти, как всплывает утопленник, которому пришло время подняться на поверхность, –
из чего, – подумал он, отступая от заливающей подворотню грязной воды, – можно было заключить, что мы – только реки, таящие в своей глубине воспоминания о пройденном пути,
только реки, мечтающие повернуть вспять