bannerbanner
Беседы о литературе
Беседы о литературе

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Алексей Мельников

Беседы о литературе

Александр Радищев

Имена первого и последнего русских революционеров сошлись в на редкость нереволюционном Калужском крае. И тот, и другой прожили яркую, не лишённую взлётов и гонений, жизнь. Ходили в больших чиновниках. Пребывали в опале. Вступали в яростные схватки с российскими бесчинствами. Писали неугодное царям. Получали всемилостивейший отлуп. Награждались арестами. Прожили по полвека с небольшим. Оба плохо кончили: один принял яд, другой – пулю.

  Под Малоярославцем, что в Калужской губернии, первый русский революционер Радищев рос и набирался разума в местечке, с провидческим наименованием в память – Немцово. Они не встретились в жизни. Но обнялись на географической карте. Может быть, сойдутся в учебниках русской демократии. Пусть не нынешних учебниках (коих пока просто нет), но будущих – наверняка.

    Советским людям автор «Путешествия из Петербурга в Москву» запомнился разве что эпиграфом к сему обвинительному акту наших самодержавно-крепостнических непотребств: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Впрочем, не Радищеву принадлежавшему, а Тредиаковскому. Что же конкретно написал сам Александр Николаевич в своём оскандалившем Русь «Путешествии…», мало, кто знал раньше, ещё меньше интересуются сочинённым дерзким выходцем из калужской помещичьей семьи сейчас.

    Сегодня Россия вновь затосковала по самодержавию. Посему имя Александра Радищева – одного из первых его разоблачителей, буревестников демократии – у нас не чтят. Особенно – в родовом гнезде писателя, архаичном до уровня политической палеонтологии – Калужском крае. Ни памятников этому «честному человеку» (Н.М.Карамзин), «рыцарски совестливому» (А.С.Пушкин), одному из «наших пророков» (А.В.Луначарский), «сочувствователю страданиям масс» (А.И.Герцен), ни иных новейших упоминаний о нём у нас не сыщешь. Старательно забыт.

    «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человеческими уязвлена стала», – оправдал свою сагу о «не той» Руси болезненно совестливый автор. О её холодном неуюте. О неприкаянности в неуюте том.  «Ужели сия грозная мачиха произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженство николе?» Перчатка, брошенная Радищевым в лицо власть придержащим, была поднята самой Екатериной II: та быстро возжелала вышедшего из доверия пажа, недавно ещё посылаемого ею на учёбу в Лейпциг, сего невоздержанного умника повесить. Но в последний миг разжалобилась и сослала на 10 лет в Сибирь. Как автора книги,  «наполненной разными дерзостными изражениями, влекущими за собой разврат, неповиновение власти и многие в обществе расстройства».

    «Удаляйтеся, елико то возможно, даже вида раболепствования», – нёс со страниц своего либерального манифеста антифеодальную крамолу радикал вышедший из села Немцово. «Не дерзай никогда исполнять обычая в предосуждение закона. Закон, каков ни худ, есть связь общества. И если бы сам государь велел тебе нарушить закон, не повинуйся ему, ибо он заблуждает себе и обществу во вред», – в прежней России, равно как и в нынешней мысли зловредные. Правовое государство нам по-прежнему не грозит.

    Трудно представить, что кто-нибудь бы из главного чиновничества в России осмелился бы сегодня цитировать Радищева. Или – обсуждать: ставить ли ему памятники и где. Равно как никто не учреждает в вузах (даже на месте истоков его рода в казённейшей Калуге, или – в суперлиберальной ВШЭ в Москве) стипендии имени А.Н.Радищева, гранты и т.д. Боязно – «судимость» с автора по сию пору в России не снята. Даже, может быть, с его трудов совсем не политических, почти что краеведческих с примесью аграрных.

    «Едва жизнодательною своею теплотою солнце начинает сгонять мертвую, но плододелательную в Северных краях седину зимы, как начнет в земледельце, а паче в России, возникать некая благая работливость; ибо зима, поражая преходящею смертию Природу, отъемлет у земледельца, хотя частию, его деятельность», – даёт в «Описании моего владения» поэтизированный зачин своему уникальному исследованию крестьянских будней села Немцово его владелец, искренне сочувствующий местным землепашцам Александр Радищев.

   Сколько раз пахать под ячмень, сколько под овёс, сколько под горох? Сколько телег навоза полагается на десятину? Когда сподручней начинать сенокос: на Петров день, или немного после? Когда высаживать рассаду капусты? Когда огурцов? Чуткому до мужицкого призвания  Радищеву до всего было дело. Каков капитал в свиньях? А в лошадях? Что за прибыль от озимого хлеба? А что от ярового? На каждого из селян посчитать доход за год. Прибавить цену рукоделий мужских и женских. Мало? Заглянуть под ноги – в недра. Исчислить богатства, что таятся там.

    Вернувшийся уже из сибирской ссылки к себе в калужское Немцово автор дерзкого «Путешествия…» с прилежностью гимназиста конспектирует поминутно и пошагово будни своих трудолюбивых земляков. Ищет в них ускользающую, как правило, от алчных крепостников экономику, рынок, зачатки свободного и эффективного труда на земле. А в целом – проникается высоким духом будущего крестьянства, высвобождающегося из крепостнических пут. В советское время родовое село его скрупулёзного летописца переименуют в честь автора. В село – Радищево.

    «Описание моего владения», – это кладезь краеведения, экономики, аграрной культуры, истории обрядов и нравов на селе. Увы, кладезь по сию пору невостребованный: ни в стране в целом, ни на родине ценнейших записок – в Калужском крае. Наверное, потому что сочинены не «матерью нации» Екатериной II. Иных героев конца XVIII века в по-новому монархической России сегодня упоминать не принято. Тем более, столь вопиюще вскрывающих нарывы самодержавия на измученном сим политическим фурункулёзом теле страны.

    Александр Радищев остаётся в России непрочтённым. Хотя и не запрещённым формально, на замалчиваемым по существу. По умолчанию готовящимся к отправке в историческое забытьё. Потому что стесняет вольность нравов новых крепостников. Колет глаза  нестареющей правдой. Смущает. Вгоняет в краску тех, кто давно уже в России разучился краснеть. Не даёт развернуться во всю самодержавную ширь. Во всю патриотическую удаль. Сидит крепкой занозой в пятке новых монархов, не давая им слишком уж бойко маршировать в пропасть.

Гавриил Державин

Пушкин назвал его «чудаком, не знающим русской грамоты». Считал, что, максимум, «од восемь его надо оставить, остальное сжечь». Император Александр I в сердцах подтвердил отнесённое на его счёт – «горяч и в правде чорт». И переодел из министерского мундира в домашний халат. Знаменитый губернатор-взяточник Лопухин едва не доконал поэта-разоблачителя доносами. Полгода следствия и сомнительная честь инспектируемой Державиным Калуге прослыть столицей российской коррупции. Обошлось: поэта-правдоруба оправдали, обворовавшихся Калугу и Лопухина… тоже.

Его стихи (оды) не декламируют со сцены. Давно не переиздают. Неизвестно – «проходят» ли в школе, включают ли в сочинения для ЕГЭ. Не называют его именем улиц, школ, библиотек. Правда, есть в России названный в его честь университет. Может быть, даже два… Но в целом – забвение. Общий приговор: «тяжёлый» слог, «загромождённая» лексика, «высокопарность», «пышность» и т.п. Да и сам Александр Сергеевич к сему руку приложил… Короче – «вышел из моды». Хотя и остался в истории. Выйти из неё Гаврилу Романовичу Державину уже никак невозможно. Поскольку он и есть та самая история: человека на тверди земной и духа, над всеми парящего…


 …Твоё созданье я, создатель!

Твоей премудрости я тварь,

Источник жизни, благ податель,

Душа души моей и царь!

Твоей то правде нужно было,

Чтоб смертну бездну преходило

Моё бессмертно бытие;

Чтоб дух мой в смертность облачился

И чтоб чрез смерть я возвратился,

Отец! – в бессмертие твое…


Он прожил потрясающе насыщенную жизнь. Из ничего вылепил в себе историческую фигуру. Из полунищего провинциала – сенатора. Из ученика безграмотного солдата – литературного классика. Заядлый картёжник, нежный сын и супруг, суровый гонитель пугачёвщины, отважный защитник жертв беззакония, расчётливый царедворец, каратель взяточников, слагатель льстивых од и безгранично талантливых посланий, познавший царскую любовь и её же опалу, изваявший, даже отливший чуть ли не в бронзе литературный русский язык и получивший за то пушкинский «выговор», якобы, «дурного перевода с чудесного подлинника» – всё это и есть Гаврила Романович Державин.


Не напиши он ни строчки, держава всё равно бы узнала Державина. Но он написал, и история России и русского языка прочертила его сильную траекторию, может быть, и не отдавая себе в этом отчёта, то и дело воспарял над ней в порывах более лёгкой словесности. Та обладала, безусловно, массой достоинств, кроме одного, краеугольного, державинского – гравитации. Той самой тяжести, («свинцовой», как упрекал своего великого предшественника великий Пушкин), что придавливает поэтические строфы к земле, сообщая им необходимую устойчивость и отнимает звуковую невесомость, что так желанна стала в стихах впоследствии.


Глагол времён! Металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовёт меня, зовёт твой стон,

Зовёт – и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет,

И дни мои, как злак сечёт…


«Тяжесть» державинского стиха осязаема. Увесистость. Объём. Форма. Цвет. Строфы точно не из-под пера, а высечены из камня. Выисканы глубоко в недрах. Отколоты от гигантских льдов. Упали из метеорных потоков. Иные точно расслышаны в грохоте водопадов, орудийной пальбе или даже – победных салютов…


О росс! О род великодушный!

О твердокаменная грудь!

О исполин, царю послушный!

Когда и где ты досягнуть

Не мог тебя достойной славы?

Твои труды – тебе забавы;

Твои венцы – вкруг блеск громов;

В полях ли брань – ты тмишь свод звездный,

В морях ли бой – ты пенишь бездны, –

Везде ты страх твоих врагов.


«Образы и слова, – писал о Державине В. Ходасевич, – он громоздил, точно скалы, и, сталкивая звуки, сам упивался их столкновением». «По существу, – продолжал рассуждения о великом стихотворце Ю. Айхенвальд, – эта громкая поэзия отражает в себе как личные настроения самого Державина, так и психологию и даже физиологию блестящего века Екатерины. Её певец, он сумел внутренне объединить на своих страницах то, что относится к ней, к её царствованию, с тем, что составляет его именную субъективность».

Впрочем, сверкающий металлическим отливом, увесистый, тягучий стих Державина обязан был не одному лишь громогласию эпохи героини его бессмертной «Фелицы», но и движению поэтической музы куда менее политизированному и сиюминутному. А именно: обусловленному как самой природой русского языка, так и секретами души его носителей. В великой оде «Бог», почти десятилетие томившейся на письменном столе поэта, державинская форма стихосложения обрела-таки непоколебимое алиби: о Всевышнем сподручней изъясняться могуче, увесисто, зримо, ни на миг не допуская сомнения в присутствии Создателя.


О ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества,

Теченьем времени превечный,

Без лиц, в трёх лицах божества!

Дух всюду сущий и единый,

Кому нет места и причины,

Кого никто постичь не мог,

Кто всё собою наполняет,

Объемлет, зиждет, сохраняет,

Кого мы называем: бог.


Державинско-пушкинская развилка русской поэзии обозначила два её главных вектора: первый ближе к скульптурному, пространственному, осязаемому, некоему прообразу 3d, дополненному лексической гравитацией, и подчиняющийся тяжеловесной вселенской круговерти; второй вектор – скорее мелодичный, лёгкий, трудноуловимый, стремящийся туда, где веса нет, а заодно – пространства тоже, тот самый «пух из уст Эола», не празднующий в законах физика ничего путного, кроме, пожалуй, одного. А именно – привычки к гениальной невесомости…

Александр Герцен

Самый знаменитый неизвестный, самое громкое из забытых имён, наиболее талантливый из всех недооценённых гениев, невпопад растиражированный, незаслуженно поносимый, неизбежный и неуловимый в изучении одновременно, провидец, романтик, философ, бунтарь и яркий стилист – всё это русский Гомер века XIX, нерв эпилептического века XX и горечь прозябания века XXI – Александр Герцен.

В каждом городе, наверняка, есть улица его имени. На нашей одно время даже был ресторан. Он так по революционно-демократическому и назывался – «Герцен». В нынешние «нью-самодержавные» времена его закрыли. И переквалифицировали в кавказскую шашлычную. Саму улицу переименовывать не стали – она и так достаточно коротка. К тому же пересекается с другой – родственной по духу – Огарёва. Так что менять таблички пришлось бы сразу на двух. Накладно…

Интересно всё-таки, что было в этом ресторане. Бифштексы? Осетрина? Ром? Или всё-таки аккуратно разложенные по столикам главы «Былого и дум»? «В Ватикане есть новая галерея, – читаем у лучшего русского мемуариста, – в которой, кажется, Пий  VII собрал огромное  количество  статуй,  бюстов, статуэток,  вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского  падения  выражена тут  бровями, лбами, губами…»

Вся история заката самодержавия на Руси выразилась в герценовской эпопее столь же характерным образом: «бровями, лбами, губами…» Плюс – позами, ужимками, привычками, голосами… «Сергей  Глинка, “офицер”,  голосом  тысяча  восьмисот  двенадцатого года, густо-сиплым, прочел свое стихотворение…»

Я не видел ещё ярче и сочнее ремарки относительно примет эпохи наполеоновского нашествия: «голосом тысяча восьмисот двенадцатого года…» В нём прослушивается и бородинская канонада, и хриплый окрик командиров на гренадёрский строй, и густое лошадиное ржание из-под гусарских шпор, и прокашливание солдатского мундштука на привале, и даже самый запах едкого окопного табака вот-вот вдарит в нос со страниц герценовской эпопеи.

История в ней порой сжимается точно материя в нейтронной звезде – до плотности неимоверной. Один сочный мазок – и выписана суть столетних хитросплетений судеб российских прим. Той же первопрестольной. А за ней – и державы в целом. «Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем – просыпается всякий  раз, когда  надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812. Она склонила голову перед Петром, потому что в звериной лапе его была будущность России».

Меткие исторические реминисценции у Герцена почти всегда перерастают в пророчества. В этом его величие. В этом наша беда: «в звериной лапе его была будущность России…»  Как в воду глядел: иным образом в будущность Россия входить так по сей день и не научилась.

Интересно, что было бы с русской историей, да и страной в целом, займись Герцен работой «по специальности»? Дипломированный астроном, выпускник естественного факультета МГУ, искушенный кристаллограф, короче – талантливый физик, а наверняка в будущем – и педагог, мог бы вполне украсить своим портретом галерею выдающихся естествоиспытателей московского университета. И занять vip-ложу в истории российской науки. Ан, нет: променял оную на историю самую.

Герцен не вошёл в историю, русская история вошла в него и обрела голос. Впрочем, не всегда благозвучный, иногда срывающийся в напряжении голосовых связок на крик и фальцет, но всякий раз слышный и различимый издалека. Что не мешает, впрочем, внутри себя этому голосу не прислушиваться и тщетно искать исторических благозвучий там, где за них по малодушию принимают уютную немоту.

Оцените, насколько современны и актуальны герценовские мысли и наблюдения, сделанные им полтора века назад. Как будто это о нас – о современной России.

“Шёл с благородными стремлениями и завязанными глазами”.

“Люди для мундира”.

“Цензоры качали головой, читая притчи Христа”.

“Проповедовать с амвона, увлекать с трибуны, учить с кафедры гораздо легче, чем воспитывать одного ребёнка”.

“Почётные ничтожества”.

“Правительствующая полиция”.

“Дети его были крещены в православную веру, то есть не имели никакой”.

“Броситься в отчаянное православие, в неистовый славянизм, если нет желания пить

запоем, сечь мужиков или играть в карты”.

“Славянизм, или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорблённое народное чувство, как тёмное воспоминание и верный инстинкт, как противудействие  исключительно иностранному влиянию существовал со времени обрития первой бороты Петром I”.


“Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову”.

“Централизация может многое сделать для порядка, для разных общих предприятий, но она несовместна с свободой, ею легко народы доходят до положения хорошо бережёного стада или своры собак, ловко держимых каким-нибудь доезжачим”.

Александра Смирнова-Россет


Гоголь приезжал сюда в поисках «живых душ» – писать второй том «Мёртвых…». Каждое утро я мету под его окнами опавшую листву. Впрочем, окон не сохранилось. И дома – тоже. Но листва… Мне кажется, она помнит их шаги.



На этом месте была губернаторская дача. Очень давно. Когда вокруг них ещё не ставили каменные ограды. У четы Смирновых таких точно не было. Гоголь жил в их домике запросто. Вставал в 5. Пил по утрам кофе. Смотрел на крутые Яченские брега, на бор и садился за рукопись. Ту самую, которую  потом сожжёт. На дворе стоял 1849 год.



С 1845-го Александра Осиповна была в чине губернаторши. У нас – в городе К***. Тяготилась им. Жаловалась в письмах Николаю Васильевичу: «общество испорчено навеки».  Гоголь утешал Смирнову-Россет: «Вы устали – вот и всё!» И разъяснял своему задушевному другу, как бороться с усталостью. Увещевания впоследствии вылились в «Выбранные места из переписки с друзьями».



В 1849-ом приехал лично. И поселился напротив. Я имею ввиду – от меня. Каждое утро я прохожу мимо гоголевских пенат на службу. Подвизаюсь здесь же – на родине великой русской литературы. Говорят, самой великой. Но подтвердить это, увы, уже нельзя – она сожжена. Здесь, так сказать, роддом второго тома «Мёртвых душ». Но – не могила. И вообще: зачем он их назвал мёртвыми?.. Можете от того и не заладилось продолжение?..



Я почти слышу чтение таинственного второго тома. Один из самых немногих, кому посчастливилось. Поскольку – служу рядом. Гоголь всё любил держать в тайне. Изредка, правда, приоткрывая её завесу перед самыми доверенными. И в первую очередь – перед ней, умной и проницательной советчицей Смирновой-Россет. Вон там, за теми липами можно было отчётливо расслышать его голос. Вам интересно, какой он был, этот гоголевский тембр: высокий тенор или сочный баритон? Говорят, Чехов, такой интеллигентный и тонкий, разговаривал басом…



Наш город К*** не особенно знаменит губернаторами. Во всяком случае, ни один из них не был причастен к рождению великих поэм. Даже – рассказов. Может быть – анекдотов… А вот с губернаторшами – другое дело. Яркой супруге невыразительного Смирнова удалось примагнитить великие литературные творения. А за одно – и их творцов. Правда – уйти после этого в небытие: в нашем городе К*** никто нынче и не вспоминает о губернской предводительнице литературных гениев –  Смирновой-Россет.



О её сердечном друге – Гоголе, впрочем, помнят. Памятник вот соорудили на месте, где Николай Васильевич гостил у губернаторской четы. И прочитал ей наиболее полный вариант уничтоженного впоследствии шедевра. Грустный какой-то памятник получился. И мрачный. Как будто Гоголь в городе К*** не родил великую книгу, а поджёг её. И тут же умер. Но могилы Гоголя в нашем городе К*** нет. И, слава Богу. Есть, правда, рядом другая – Циолковского. Но Константин Эдуардович своими рукописями, печку не растапливал. Знал, наверное, что не горят…



Короче, в нашем городе К*** есть местечко, где ещё витает дух обнародованной здесь и, якобы, уничтоженной где-то далеко великой книги. Я  каждое утро обметаю вокруг опавшую листву. Так – на всякий случай. А то явится писатель, да на пару с губернаторшей и укорят: плохо приглядывали, заботами обошли – от того и не сохранили. Не беспокойтесь, Николай Васильевич, не переживайте Александра Осиповна, сберегаем…


Иван Гончаров


Если самых динамичных и зорких русских классиков – Пушкина, Толстого и Достоевского – очень трудно представить в роли непоседливых пилигримов,  отчаянных мореходов и знатных географов, то самого медлительного и  неповоротливого из них, самого тяжёлого на подъём и неприспособленного к бивуачному быту – ваятеля апатичного русского феномена "обломовщины", Ивана Александровича Гончарова – представить в роли просоленого морскими ветрами и прожаренного экваториальным пеклом литературного  Магеллана вполне себе даже можно.



Почему так?..  Русская загадка. 170 лет назад, взгромоздясь в Кронштадте  с чемоданами на борт фрегата "Паллада" ,  самый неприспособленный и неподходящий из всех, кто мог бы на нём отправиться в кругосветное плавание,  отягощенный застопорившейся рукописью о великом лентяе Обломове,  изъеденный ежедневной  концелярской рутиной,  столичной обывательской скукотой, до этого – купеческой негой провинциального мещанства,  не написавший ещё своих главных книг,   40-летний тучный, мягкий, невоинственный русский литератор Иван Гончаров решает вдруг одолеть под парусами  земной шар, не зная, впрочем, для чего он это делает.



"Если вы спросите, для чего я решил плыть, – писал  он в одном из прощальных писем своим  знакомым, –  то я бы вам ответил так: а для чего бы я остался?.."  Редко кто из наших, даже вполне великих, людей мог поставить вопрос о смысле существования так радикально: если не знаешь, зачем сидишь дома – поднимай якоря. Куда – не важно. Главное – чтобы на долго. Годами не выезжавший далее Петергофа  столоначальник,  не прыткий, не тёртый,  не крепкий, с виду добродушный ленивый тюфяк, боявшийся в городе выйти на ветер без шарфа, а в изморозь – без калош, вдруг кидает себя в штормовые широты на скрежещем в бюро всеми своими шпангоутами фрегате, оставляет в числе пройденных один океан за другим, очередной материк –  за следующим.



С равным любопытством и кропотливостью ревизует пристальным  писательским оком  и мускулистый Портсмут,  и кукольную Мадеру, самый краешек земли – Мыс Доброй надежды в Африке – и самый пуп ее – Лондон в Европе. Окунается в Китай, в Малайзию, в Японию, на Филиппины, в Сингапур. Стынет в Якутии, чешет на перекладных через всю Сибирь. Мотается вдоль и поперек земных широт долгие два года. Чтобы по возвращении в столицу  вновь сесть за канцелярский стол в  постылом департаменте, а дома – за отставленную на два года рукопись о возлежащем  в мечтательной прострации русском тюфяке Обломове. И написать о нем так, что каждый русский смог угадать в нём родственные гены. То есть так хорошо написать, что можно было бы и чуть похуже.



О чём, кстати, впоследствии пытался сожалеть и сам автор, предупреждая в одном из писем Льва Толстого в том, чтоб тот начинал читать "Обломова" не с первой части (самой, как назло, литературно совершенной), а сразу со второй (где прозябанию героя виден хоть какой-то выход). Да и не раз в задумках Гончарова проскальзывала мысль пустить своего главного литературного героя тем же маршрутом, что прошёл он сам. Порастрясти лень. Стряхнуть унылость. Но думал-думал и почему-то не пустил. Мечта о написании отдельной саги "Путешествие Обломова" так и не реализовалась. Что выложило кучу козырей в умелые руки тех, кто вылепил  впоследствии из сочиненного Иваном Гончаровым обаятельного  образа ругательство "обломов".



Из всех великих романов Гончарова самым выдающимся остался тот, что так и остался не написанным. О том, кто был и есть и кем бы мог бы быть на самом деле любимый всеми и жалеемый до слёз Илья Ильич. Хотя возможно всё в нём угадалось автором сполна и так. Да не всё из этого  нам удалось расшифровать впоследствии  как должно…

Николай Федоров

Гагариных оторвалось от Земли на самом деле двое. Старший и младший. Первый прежде нащупал дорогу в космизм. Второй уже век спустя – в космос. Первооткрывателем значился Николай. За ним уже потянулся Юрий. Оба – из российской глубинки: Тамбовской да Смоленской. Космос, стало быть, оттуда видней. Ближе – так, что ли. А может – и не ближе… Разве что ключ от него именно в Тамбовских Ключах и обнаружился. В самом, что ни на есть русском захолустье. Здесь в 1829 году и удосужился появиться на свет первый русский космист Николай Федоров (фамилия по крестному отцу). Он же – незаконнорожденный сын князя Гагарина. Звездная фамилия еще вон когда позвала к звездам…

На страницу:
1 из 3