Полная версия
Парфюмер. История одного убийцы
Через два года ренты стало не хватать даже на оплату дров. Мадам была вынуждена продать свой дом по смехотворно низкой цене, потому что, кроме нее, внезапно объявились тысячи других людей, которым тоже пришлось продавать свои дома. И снова она получила взамен лишь эти нелепые бумажки, и снова через два года они почти ничего не стоили, и в 1797 году – ей тогда было под девяносто – она потеряла все свое скопленное по крохам, нажитое тяжким вековым трудом имущество и ютилась в крошечной меблированной каморке на улице Кокий. И только теперь с десяти-, с двадцатилетним опозданием подошла смерть – она пришла к ней в образе опухоли, болезнь схватила мадам за горло, лишила ее сначала аппетита, потом голоса, так что она не могла возразить ни слова, когда ее отправляли в богадельню Отель-Дьё. Там ее поместили в ту самую залу, битком набитую сотнями умирающих людей, где некогда умер ее муж, сунули в общую кровать к пятерым другим совершенно посторонним старухам (они лежали, тесно прижатые телами друг к другу) и оставили там на три недели принародно умирать. Потом ее зашили в мешок, в четыре часа утра вместе с пятьюдесятью другими трупами швырнули на телегу и под тонкий перезвон колокольчика отвезли на новое кладбище в Кламар, что находится в миле от городских ворот, и там уложили на вечный покой в братской могиле под толстым слоем негашеной извести.
Это было в 1799 году. Но мадам, слава Богу, не предчувствовала своей судьбы, возвращаясь домой в тот день 1747 года, когда она покинула мальчика Гренуя – и наше повествование. Иначе она, вероятно, потеряла бы веру в справедливость и тем самым в единственный доступный ей смысл жизни.
6С первого взгляда, который он бросил на господина Грималя, – нет, с первого чуткого вдоха, которым он втянул в себя запах Грималя, – Гренуй понял, что этот человек в состоянии забить его насмерть за малейшую оплошность. Его жизнь стоила теперь ровно столько, сколько его работа, его жизнь равнялась лишь той пользе, которой измерял ее Грималь. И Гренуй покорно лег к ногам хозяина, ни разу не сделав ни единой попытки привстать. Изо дня в день он снова закупоривал внутрь себя всю энергию своего упрямства и строптивости, применяя ее лишь для того, чтобы, подобно клещу, пережить предстоявший ледниковый период: терпеливо, скромно, незаметно, сохраняя огонь жизненной надежды на самом маленьком, но тщательно оберегаемом костре. Теперь он стал образцом послушания, непритязательности и трудолюбия, ловил на лету каждое приказание, довольствовался любой пищей. По вечерам он послушно позволял запирать себя в пристроенный сбоку к мастерской чулан, где хранилась утварь, рабочие инструменты и висели просоленные сырые кожи. Здесь он спал на голом утрамбованном земляном полу. Целыми неделями он работал, пока было светло, зимой – восемь, летом – четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать часов: мездрил издававшие страшное зловоние шкуры, вымачивал их в воде, сгонял волос, обмазывал известью, протравливал и мял, колол дрова, обдирал кору с берез и тисов, спускался в дубильные ямы, наполненные едкими испарениями, укладывал слоями, как приказывали ему подмастерья, кожи и кору, раскидывал раздавленные чернильные орешки, забрасывал этот жуткий костер ветками тиса и землей. Через несколько лет ему приходилось снова раскапывать и извлекать из этой могилы трупы шкур, мумифицированные до состояния дубленых кож.
Если он не закапывал и не выкапывал шкуры, то таскал воду. Месяцами он таскал с реки наверх воду, всегда по два ведра, сотни ведер в день, ибо кожевенное дело требует огромного количества воды для мытья, вымачивания, кипячения, крашения. Месяцами он работал водоносом, промокая до нитки, вечерами его одежда сочилась водой, а кожа была холодной, мягкой и набухшей, как замша.
Через год такого – скорее животного, чем человеческого – существования он заболел сибирской язвой, этой страшной болезнью кожевников, которая обычно имеет смертельный исход. Грималь уже поставил на нем крест и начал подыскивать ему замену, – впрочем, не без сожаления, поскольку он еще никогда не имел более скромного и старательного работника, чем этот Гренуй. Однако, против всякого ожидания, Гренуй выздоровел. Только за ушами, на шее и на щеках у него остались шрамы от больших черных нарывов, которые уродовали его и делали еще безобразней, чем прежде. Зато у него остался – бесценное преимущество – иммунитет к сибирской язве, так что теперь он мог мездрить самые плохие шкуры даже кровоточащими, растрескавшимися руками, не подвергаясь опасности заразиться снова. Этим он выгодно отличался не только от других учеников и подмастерьев, но и от своих собственных потенциальных преемников. И поскольку теперь его стало не так легко заменить, стоимость его работы повысилась, а тем самым и цена его жизни. Ему вдруг разрешили не спать больше на голом полу, а сколотить себе деревянный лежак в сарае, застелить его соломой и укрываться одеялом. Его больше не запирали на ночь. Еда стала более сносной. Грималь обращался с ним теперь не просто как с животным, а как с полезным домашним животным.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, Грималь стал освобождать его от работы на полдня по воскресеньям, а с тринадцати ему даже в будни разрешалось на час после работы выходить из дому и делать, что он хотел. Он одержал победу, ибо остался в живых, и у него была некоторая свобода, чтобы жить дальше. Время зимовки прошло. Клещ Гренуй снова ожил. Он чуял утренний воздух. Его охватил охотничий азарт. Перед ним открылся величайший в мире заповедник запахов: город Париж.
7Это было как в сказке. Уже близлежащий квартал Сен-Жак-де-ля-Бушри и улицы в районе церкви Св. Евстахия были сказкой. В переулках, ответвлявшихся от улиц Сен-Дени и Сен-Мартен, люди жили так плотно, дома в пять, шесть этажей стояли так тесно, что закрывали небо, и воздух был стоячим, как вода в канавах, и насквозь пропитан запахами. В нем мешались запахи людей и животных, испарения пищи и болезни, воды и камня, золы и кожи, мыла и свежеиспеченного хлеба и яиц, сваренных в уксусе, лапши и до блеска начищенной латуни, шалфея, и пива, и слез, жира и мокрой и сухой соломы. Тысячи и тысячи запахов создавали невидимую лаву, наполнявшую пропасти улиц, которая над крышами исчезала лишь изредка, а с мостовой – никогда. Люди, обитавшие там, давно принюхались к этой смеси: ведь она возникла из них и снова и снова пропитывала их, ведь это был воздух, которым они дышали и жили, он был как заношенная теплая одежда – ее не чувствуешь на теле, ее запаха не замечаешь. Но Гренуй все это слышал впервые. И он не только воспринимал мешанину ароматов во всей ее полноте – он расщеплял ее аналитически на мельчайшие и отдаленнейшие части и частицы. Его тонкий нюх распутывал узел из испарений и вони на отдельные нити основных, более неразложимых запахов. Ему доставляло невыразимое удовольствие распутывать и прясть эти нити.
Он часто останавливался, прислонившись к стене какого-нибудь дома или забившись в темный угол, и стоял там, закрыв глаза, полуоткрыв рот и раздувая ноздри, неподвижный, как хищная рыба в глубокой, темной, медленно текущей воде. И когда наконец дуновение воздуха подбрасывало ему кончик тончайшей ароматной нити, он набрасывался на этот один-единственный запах, не слыша больше ничего вокруг, хватал его, вцеплялся в него, втягивал его в себя и сохранял в себе навсегда. Это мог быть давно знакомый запах или его разновидность, но мог быть и совсем новый, почти или совсем не похожий на все, что ему до сих пор приходилось слышать, а тем более видеть: например, запах глаженого шелка, запах тимьянового чая, запах куска вышитой серебром парчи, запах пробки от бутылки с редким вином, запах черепахового гребня. Гренуй гонялся за такими еще незнакомыми ему запахами, ловил их со страстностью и терпением рыбака и собирал в себе.
Досыта нанюхавшись густого запаха переулков, он уходил в места, где запахи были тоньше, смешивались с ветром и разносились почти как духи: скажем, на рыночную площадь, где вечерами крепко держались запахи дня – незримые, но в то же время столь явственные, словно в толпе еще кишели торговцы, стояли корзины с овощами и яйцами, бочонки, полные вина и уксуса, мешки с пряностями и картофелем и мукой, ящики с гвоздями и гайками, мясные столы, столы, заваленные тканями, и посудой, и подметками, и сотнями других вещей, которые продавались днем… Вся эта сутолока и суета до мельчайших подробностей присутствовала в воздухе, который она оставляла после себя. Гренуй, так сказать, носом видел весь этот базар. И носом он видел его точнее, чем другой увидел бы глазами, поскольку Гренуй воспринимал его «вслед» и потому более возвышенно: как эссенцию, как дух чего-то прошлого, не нарушенного обычными атрибутами настоящего – такими, как шум, яркость, отвратительная толкотня живых людей.
Или он шел туда, где казнили его мать, на Гревскую площадь, которая подобно огромному языку высовывалась в реку. Здесь, вытащенные на берег или причаленные к тумбам, стояли корабли и лодки и пахло углем, и зерном, и сеном, и мокрой пенькой канатов.
А с запада, по той единственной просеке, которую река провела через город, проникал широкий поток ветра и приносил запахи полей, лугов под Нейи, лесов между Сен-Жермен и Версалем, далеких городов вроде Руана и Канна, а иногда даже и моря. Море пахло как надутый парус, в котором запутались вода, соль и холодное солнце. Оно пахло просто, это море, но запах был одновременно большим и своеобразным, так что Гренуй не решался расщепить его на рыбное, соленое, водянистое, водоросли, свежесть и так далее. Он предпочел не разбивать его, сохранил в памяти целиком и наслаждался им во всей полноте. Запах моря понравился ему настолько, что он захотел когда-нибудь получить его чистым, без примесей, и в таком количестве, чтобы от него можно было опьянеть. И позже, когда из рассказов он узнал, что море большое и по нему можно целыми днями плыть на кораблях, не встречая суши, он обычно представлял, что сидит на таком корабле высоко наверху, в корзине на самой передней мачте, и летит куда-то вдаль по бесконечному запаху моря, который даже и не запах вовсе, а дыхание, выдох, конец всех запахов, и от удовольствия он словно растворяется в этом дыхании. Но этому не дано было сбыться, ибо Греную, стоявшему на Гревской площади на берегу Сены и многократно вдыхавшему маленький обрывок морского ветра, попавший ему в нос, не суждено было никогда в жизни увидеть море, настоящее море, великий океан, лежащий на западе, не позволено было смешаться с его запахом.
Квартал между церковью Св. Евстахия и городской ратушей он скоро изучил на нюх так точно, что не заблудился бы там и самой темной ночью. И тогда он расширил поле своей охоты – сначала на запад к предместью Сент-Оноре, потом вверх по улице Сент-Антуан до Бастилии и, наконец, даже на другой берег реки до квартала Сорбонны и предместья Сен-Жермен, где жили богатые люди. Сквозь чугунные решетки ворот пахло кожей карет и пудрой в париках пажей, а через высокие стены из садов переливался аромат дрока и роз и только что подстриженных кустов бирючины. И здесь же Гренуй впервые услышал запах духов – в собственном смысле слова. Это была простая лавандовая или розовая вода, которую в торжественных случаях подмешивали в садовые фонтаны, но и более сложные, более драгоценные ароматы мускусной настойки, смешанной с маслом померанца и туберозы, жонкилий, жасмина или корицы, которые по вечерам, как тяжелый шлейф, тянулись за экипажами. Он запоминал эти ароматы, как запоминал вульгарные запахи, с любопытством, но без особого изумления. Впрочем, он заметил, что духи намеренно старались одурманить и привлечь его обоняние, и он признал достоинства отдельных эссенций, из которых они состояли. Но в целом они казались ему все же грубыми и пошлыми, разбавленными, а не скомпонованными, и он знал, что мог бы изготовить совершенно другие благовония, имей он в своем распоряжении такие же исходные материалы.
Многие из этих материалов он уже встречал прежде, на рынке – в цветочных рядах и рядах с пряностями, другие были для него новыми, и их он фильтровал из ароматических смесей и безымянными сохранял в памяти: амбру, цибетин, пачули, сандаловое дерево, бергамот, ветиверию, опопанакс, росной ладан, цвет хмеля, бобровую струю…
Он не был привередлив. Между тем, что повсеместно обозначалось как хороший запах или дурной запах, он не делал различий – пока не делал. Он был алчен. Цель его охотничьих вылазок состояла в том, чтобы просто-напросто овладеть всеми запахами, какие мог предложить ему мир, и единственное условие заключалось в том, чтобы запахи были новыми. Запах конского пота значил для него столько же, сколько нежный аромат распускающегося розового бутона, острая вонь клопа – не меньше, чем пар жаркого из телятины, просачивавшийся из господских кухонь. Он поглощал, вбирал в себя все, все подряд. Но и в синтезирующей кухне его воображения, где он постоянно составлял новые комбинации запахов, еще не господствовал никакой эстетический принцип. Это были причудливые фантазии, он создавал и тут же разрушал их, как ребенок, играющий в кубики, – изобретательно и деструктивно, без различимого творческого принципа.
8Первого сентября 1753 года, в годовщину восшествия на престол короля, город Париж устроил фейерверк на Королевском мосту. Зрелище не было таким роскошным, как фейерверк в честь бракосочетания короля или как легендарный фейерверк по случаю рождения дофина, но все же это был весьма впечатляющий фейерверк. На мачтах кораблей были укреплены золотые солнечные колеса. Так называемые огненные звери изрыгали с моста в реку пылающий звездный дождь. Повсюду с оглушительным шумом взрывались петарды, и на мостовых лопались шутихи, а в небо поднимались ракеты и рисовали белые лилии на черном пологе небосвода. Многотысячная толпа, собравшаяся на мосту и на набережных с обеих сторон реки, сопровождала этот спектакль восторженными ахами и охами и криками «Браво!» и даже «Виват!» – хотя король вступил на трон тридцать восемь лет назад и пик народной любви давно уже остался позади. Вот что в состоянии совершить фейерверк.
Гренуй молча стоял в тени павильона Флоры, на правом берегу, напротив Королевского моста. Он не участвовал в ликовании, даже ни разу не взглянул на летящие вверх ракеты. Он пришел в надежде унюхать что-нибудь новое, но скоро выяснилось, что фейерверк в смысле запахов ничего ему не обещает. Все, что искрилось, и сияло, и трещало, и свистело там в расточительном многообразии, представляло собой в высшей степени однообразную смесь запахов серы, масла и селитры.
Он уже собрался покинуть это скучное мероприятие, чтобы, держась вдоль галереи Лувра, направиться домой, но тут ветер что-то донес до него, что-то крошечное, едва заметное, обрывок, атом нежного запаха – нет, еще того меньше: это было скорее предчувствие, чем действительный запах, и одновременно уверенная догадка, что ничего подобного он никогда не слышал. Он снова отпрянул к стене, закрыл глаза и раздул ноздри. Аромат был так нежен и тонок, что снова и снова ускользал от восприятия, его нельзя было удержать, его перекрывал пороховой дым петард, блокировали испарения человеческих масс, разрывали и стирали тысячи других запахов города. Но потом – вдруг – он снова появлялся, какую-то короткую секунду маленький лоскуток благоухал роскошным намеком… И тут же исчезал. Гренуй мучительно страдал. Впервые страдал не только его алчный характер, натолкнувшийся на оскорбление, но действительно страдало его сердце. У него появилось смутное ощущение, что этот аромат – ключ к порядку всех других ароматов, что нельзя ничего понять в запахах, если не понять этого единственного, и он, Гренуй, зря проживет жизнь, если ему не удастся овладеть им. Он должен заполучить его не просто для того, чтобы утолить жажду обладания, но ради спокойствия своего сердца.
Ему чуть не стало дурно от возбуждения. Он еще даже не установил, откуда вообще исходил этот аромат. Иногда интервалы между дуновениями длились минуты, и каждый раз на него нападал жуткий страх, что он потерял его навсегда. Наконец он пришел к спасительному заключению, что аромат доносится с другого берега реки, откуда-то с юго-востока.
Оторвавшись от стены павильона Флоры, Гренуй нырнул в человеческую гущу и стал прокладывать себе путь через мост. Он то и дело останавливался, приподнимался на носках, чтобы принюхаться поверх голов, сперва от страшного возбуждения не слышал ничего, потом наконец что-то улавливал, вцеплялся в аромат даже крепче, чем прежде, убеждался, что движется к цели, снова нырял в толпу зевак и пиротехников, беспрестанно подносивших свои факелы к фитилям шутих, терял свой ориентир в едком пороховом дыму, впадал в панику, снова локтями и всем корпусом проталкивался вперед… Через несколько бесконечных минут он оказался на другом берегу, миновал особняк Майи, набережную Малакэ, то место, где подходит к реке улица Сены…
Здесь он остановился, перевел дух и принюхался. Он поймал его. Теперь он его не упустит. Аромат, словно лента, спускался по улице Сены, неповторимый и отчетливый, но все такой же очень нежный и очень тонкий. Гренуй почувствовал, как бьется его сердце, и понял, что бьется оно не от напряжения бега, а от вдруг возникшей беспомощности перед присутствием этого запаха. Он попытался вспомнить что-нибудь похожее, сравнимое с ним, но все сравнения не годились. В этом запахе была свежесть; но не свежесть лиметты или померанцев, не свежесть мирры, или коричного листа, или кудрявой мяты, или березового сока, или камфары, или сосновых иголок, не свежесть майского дождя, или морозного ветра, или родниковой воды… И одновременно он источал тепло; но не так, как бергамот, кипарис или мускус, не как жасмин и нарцисс, не как розовое дерево и не как ирис… В этом запахе сливалось и то и другое, летучее и тяжелое, но они не просто смешивались, а были чем-то единым и к тому же небольшим и слабым и в то же время прочным и крепким, как кусок тонкого переливчатого шелка… Но нет, это было не как шелк, а как медовой сладости молоко, в котором растворяется пирожное, – но тогда одно с другим не вязалось при всем желании: молоко и шелк! Какой-то непостижимый аромат, неописуемый, он не помещался никуда, собственно, его вообще не должно было быть. И все-таки он был – в самой великолепной неоспоримости. Гренуй следовал за ним с колотящимся от страха сердцем, потому что смутно догадывался, что не он следует за ароматом, но что аромат захватил его в плен и теперь непреодолимо влечет к себе.
Он двинулся вверх по улице Сены. На улице не было ни души. Дома стояли пустые и тихие. Люди ушли вниз к реке любоваться фейерверком. Здесь ему не мешали ни лихорадочный запах толпы, ни пороховая вонь. Улица пахла как обычно – водой, помоями, крысами и овощными отбросами. Но над всем этим парила нежно и отчетливо та лента, которая привела сюда Гренуя. Через несколько шагов слабый свет ночного неба поглотили высокие дома, и Гренуй пошел дальше в темноте. Ему не нужно было ничего видеть. Запах надежно вел его за собой.
Через пятьдесят метров он свернул вправо на улицу Марэ, в совсем уже темный переулок, где, разведя руки в стороны, можно было коснуться домов на противоположных сторонах мостовой. Странным образом запах стал ненамного сильнее. Он только становился чище и благодаря этому, благодаря этой все большей чистоте, приобретал все более мощную притягательность. Гренуй шел словно против воли. В одном месте запах твердо повернул его направо, ему показалось, что он сейчас упрется в стену какого-то дома. Но в середине стены обнаружилась низкая арка прохода. Словно лунатик Гренуй прошел через арку, ведшую во двор, завернул за угол, попал во второй дворик, поменьше, и здесь наконец был свет: освещен был квадрат двора всего в несколько шагов. К стене под косым углом был пристроен деревянный навес. На столе под навесом горела свеча. За столом сидела девушка и чистила мирабель. Она брала фрукты из стоящей слева от нее корзины, отрывала черенок, ножом извлекала косточку и бросала в ведро. Ей было лет тринадцать-четырнадцать. Гренуй остановился. Он сразу понял, что было источником аромата, который он учуял на расстоянии более полумили на другом берегу реки: не этот грязный двор, не мирабель. Источником была девушка.
Он был совершенно сбит с толку. На миг ему в самом деле показалось, что еще никогда в жизни он не вдыхал ничего столь прекрасного, как эта девушка. К тому же, стоя против света, он видел только ее силуэт. Он, конечно, имел в виду, что никогда не нюхал ничего столь прекрасного. Но так как он все же знал человеческие запахи, много тысяч запахов мужчин, женщин, детей, в его мозгу не укладывалось, что столь изысканный аромат мог струиться от человека. Обычно люди пахли пошло или убого. Дети пахли безвкусно, от мужчин несло мочой, острым потом и сыром, от женщин – прогорклым салом и гнилой рыбой. Люди пахли совершенно неинтересно, отталкивающе… И вот впервые в жизни Гренуй не поверил своему носу, и ему пришлось призвать на помощь глаза, чтобы убедиться, что нюх его не обманул. Правда, это смятение чувств длилось недолго. Ему в самом деле понадобился один миг, чтобы оптически подтвердить свои обонятельные впечатления и тем безогляднее им предаться. Теперь он чуял, что она была – человек, чуял пот ее подмышек, жир ее волос, рыбный запах ее чресел и испытывал величайшее наслаждение. Ее пот благоухал, как свежий морской ветер, волосы – как ореховое масло, чресла – как букет водяных лилий, кожа – как абрикосовый цвет… И соединение всех этих компонентов создавало аромат столь роскошный, столь гармоничный, столь волшебный, что все ароматы, когда-либо прежде слышанные Гренуем, все сооружения из запахов, которые он, играя, когда-либо возводил внутри себя, вдруг просто разрушились, утеряв всякий смысл. Сто тысяч ароматов не стоили этого одного. Он один был высшим принципом, все прочие должны были строиться по его образцу. Он был сама красота.
Гренуй понял: если он не овладеет этим ароматом, его жизнь лишится всякого смысла. Он должен познать его до мельчайших подробностей, до самого последнего нежнейшего оттенка; простого общего воспоминания о нем недостаточно. Он хотел поставить личное клеймо на этом апофеозном аромате, впечатать его в сумятицу своей черной души, исследовать до тонкости и отныне впредь мыслить, жить, обонять мир в соответствии с внутренними структурами этой волшебной формулы.
Он медленно придвигался к девушке, ближе, еще ближе. Вот он вступил под навес и остановился у нее за спиной на расстоянии шага. Она его не слышала.
Волосы у нее были рыжие, серое платье без рукавов обнажало очень белые плечи и руки, желтые от сока разрезанных слив. Гренуй стоял, склонившись над ней и вдыхая ее аромат, теперь совершенно беспримесный, поднимавшийся от ее затылка, волос, выреза платья и вливавшийся в него как свежий ветер. Ему еще никогда не было так приятно. Но девушке стало холодно.
Она не видела Гренуя. Но ощутила безотчетный испуг, странный озноб, как будто ее вдруг охватил забытый, давно преодоленный страх. Ей показалось, будто за спиной у нее подул холодный сквозняк, будто кто-то распахнул настежь дверь в огромный подвал. И она отложила свой кухонный нож, прижала руки к груди и обернулась.
Она так оцепенела от ужаса при виде его, что ему вполне хватило времени, чтобы сжать руками ее шею. Она не вскрикнула, не пошевелилась, не попыталась защититься хотя бы жестом. А он и не взглянул на нее. Он не видел ни ее нежного, усыпанного веснушками лица, ни алого рта, ни больших ярко-зеленых глаз, ибо, пока он душил ее, глаза его были крепко зажмурены и он боялся лишь одного – потерять хоть каплю ее аромата.
Когда она умерла, он положил ее на землю среди косточек мирабели, сорвал с нее платье, и струя аромата превратилась в поток, захлестнувший его своим благоуханием. Он приник лицом к ее коже и широко раздутыми ноздрями провел от ее живота к груди, к шее, по лицу и по волосам и назад к животу, вниз по бедрам, по икрам, по ее белым ногам. Он впитал ее запах с головы до ног, до кончиков пальцев, он собрал остатки ее запаха с подбородка, пупка и со сгибов ее локтей.
Когда он извлек все и она увяла, он еще некоторое время сидел рядом с ней на корточках, чтобы прийти в себя, ибо он пресытился ею. Он не хотел расплескать ничего из ее запаха. Для начала ему надо было плотно задраить внутренние переборки. Потом он встал и задул свечу.
В это время с песнями и криками «Виват!» начали возвращаться домой на улицу Сены участники гулянья. Гренуй нюхом нашел в темноте выход в переулок, а оттуда на параллельную улицу Птиз-Огюстен, которая тоже вела к реке. Чуть позже люди обнаружили мертвую. Поднялся крик. Зажглись факелы. Прибыла городская стража. Гренуй давно уже был на другом берегу.
В эту ночь его чулан показался ему дворцом, а дощатые нары – пышным альковом. До сих пор он никогда за всю свою жизнь не испытывал ощущения счастья. Хотя ему были знакомы редкие состояния тупой удовлетворенности. Но сейчас он дрожал от счастья, не мог заснуть от блаженства. Он словно во второй раз родился, нет, не во второй, в первый, ибо до сих пор он просто существовал, как животное, имея весьма туманное представление о самом себе. Но сегодня ему показалось, что он наконец узнал, кто он на самом деле: а именно не кто иной, как гений; и что его жизнь имеет смысл, и задачу, и цель, и высшее предопределение: а именно осуществить революцию, никак не меньше, в мире запахов; и что на всем свете только он один владеет всеми необходимыми для этого средствами: а именно своим изощренным обонянием, своей феноменальной памятью и – самое важное – запечатленным в ней ароматом этой девушки с улицы Марэ, в котором в виде волшебной формулы содержится все, из чего состоит благоухание: нежность, сила, прочность, многогранность и пугающая, непреоборимая красота. Он нашел компас для своей будущей жизни. И как все гениальные чудовища, устроенные так, что через внешнее событие прокладывается прямая колея в вихреобразный хаос их душ, Гренуй уже более не отклонялся от того, что он принимал и признавал за направление своей судьбы. Теперь ему стало ясно, почему он так упорно и ожесточенно цеплялся за жизнь: он должен был стать Творцом запахов. И не каким-то заурядным. Но величайшим парфюмером всех времен.