
Полная версия
Запад-Восток
Глава 8
Олонка – темная река. Воды твои издали текут, лесами да болотами исплаканы. Медленной струёй между высоких берегов, откуда кланяется тебе народ древесный: сосны красные да елочки, шишками нарядные, да ольха безродная с рябиной гордою, течешь ты, Олонка, до самой Ладоги. Ладога – чаша драгоценная – наполнена водой и твоей, и тою, что еще сорок сестер твоих приносят. И ангелы, незримо пролетающие над водой ладожской, от сияния неба голубою, улыбаются от радости неведомой или печалятся печалью северной, горькой. И на лету касаются они прозрачным крылом своим поверхности вод ладожских, отчего щекотно ей, и тогда весела и бурлива бывает она. У Олонки же нрав строгий, монашеский. Ровна она и зимой и летом, и ничто не встревожит тихого, покойного тока ее воды, лишь если веселая Ладога с западным ветром не забросает Олонку хлопьями пены на гребнях волн. Так и перекидываются они водой да пеной, как купающиеся подружки: Олонка – Ладоге, Ладога – Олонке. Но Олонка терпением и упорством своим все равно побеждает.
В двух с малым верстах от устья высоки и обрывисты берега реки. Здесь делает она резкий поворот, будто змея, что старую кожу сбросить пытается. Почва на тех берегах – песок да слезы. Есть, однако же, на левом берегу низинка сыроватая да с землей суглинистою, которую и присмотрели карельские крестьяне с давней поры, поди, еще от Грозного Ивана, а может быть, и еще раньше. Так и появилось здесь село в один дом, и было оно без названия. Нурми звали сами карелы его, что значит земля, почва или лужок. Вот сюда-то, к сельцу в дом один, вечером августа года от Рождества Христова 1664 и спешил лесной тропкой от самой Андрусовской губы Алешка. Хаживали они сюда с дядей Григорием на охоте. Карелов не тревожили – люди мирные, трудолюбивые, чего их тревожить? На обрыве есть ключ. Летом и зимой точит вода бурые плотные пласты торфяные, да поет свою вечную звонкую песенку. Здесь у реки поворот, здесь берег высок и кустами заросший – черемухой и рябиной. Долго сидел там Алешка, дыхание переводил. Затем, к воде спустившись, попил воды и стал готовиться. Долго искал удобное место и, наконец, нашел старую кривую черемуху, что как горбатая старуха с обрыва склонилась. Он пощупал еще раз шомполом на месте ли пуля? Та была на месте. Солнце зависло над лесом, едва не цепляясь за макушки деревьев. Река была пустынна. Еще час – и стемнеет. Алешка насыпал порох из мешочка на полку мушкета и положил его аккуратно рядом на траву. Он сел, прислонившись к стволу черемухи, и только теперь ощутил, как болит усталое тело. Пора эта в конце августа не комариная – они свое отлетали в июне да июле. Сидеть было приятно, и вставать не хотелось, но он встал, чтобы посмотреть на реку еще раз. Ни души! Что, если он пришел слишком поздно? Что, если стрельцы уже плывут, где-нибудь за Ильинской горкой? Он снова присел. Дядя Гриша. Прости меня, дядя Гриша! Не судьба тебе быть сватом. Не сидеть посаженным отцом на свадьбе Алешки с Илмой. Да и будет ли она, свадьба эта? Не поехать им втроем в град Москву, или еще куда. Так Бог судил и да будет так! Каравана нет. Нет каравана! Алешке стало так горько, что он не выдержал и заплакал, не стараясь сдержать слез. Некого было стыдиться ему. Долго плакал он, затем ему полегчало. Нет каравана! Он опоздал.
– Боже, дай силы мне жить-то дальше! – прошептал он. – Как теперь явиться в монастырь? А если не туда, то куда идти? Остается Илма, люблю которую!
– Ууу! Уух! Охооо!
Ничего не понимая, Алешка закрутил головой, пытаясь разобраться, что же происходит. Он вскочил на ноги. Еще далеко от Алешки по Олонке разметались лебедями шесть стругов, и песня неслась. В каждой лодке по восемь гребцов лихо гребли, закатав рукава красных кафтанов. Уже горячка боя прошла за время долгого пути, но радость победы и жизни была неизживной, и летел над речной волной, подхваченный многими глотками, напев.
Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.Что заутру мне, добру молодцу, во допрос идтиПеред грозного судию, самого царяЕще станет государь меня спрашиватьУж скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал…«Что же это такое! – подумал Алешка, жадно вглядываясь в приближающиеся силуэты людей. – Разбойничьи песни стрельцы поют! Или издеваются так? Где дядя Гриша?»
Первая ладья уже поравнялась с тем местом, где прятался Алешка. Стрельцы были заняты греблей, заросли были густы, обрывистый берег высок. Становилось темно. Вторая ладья была заполнена мешками, сундуками и другим добром, которое, как догадался Алешка, было захвачено в атаманской избе. Третья ладья прошла мимо. На носу её гордо восседал дородный мужчина в кафтане дорогого зеленого сукна, по поясу перетянутом красным платком, – воевода. Верно, был это воевода олонецкий Чеглоков Василий Александрович. Дядя Гриша был в четвертой ладье. Алешка сначала увидел мачту, из-за которой виднелись только плечи и связанные кисти рук, но постепенно, по мере приближения ладьи, постепенно показалась и лысая, вся в синяках и кровоподтеках голова, свешивающаяся на грудь, драная, запачканная кровью рубашка. Дядя Гриша сидел на скамье у мачты, и ноги его были тоже связаны. Избит он был страшно, так, что лишь изредка поднимал голову, которая почти сразу же бессильно опускалась на грудь. Алешка застонал. Так близко от берега плыла ладья, что можно было камушек докинуть до нее.
– Господи Иисусе, помоги мне! – прошептал Алешка, торопливо поднимая мушкет с земли. Он положил мушкетный ствол в развилку ветки черемухи и отвел кремень назад до щелчка. Порох для затравки лежал на полке.
– Боже милостивый! Дай силы мне. Грех на себя принимаю! Молить всю жизнь за братий моих грешных буду тебя! – губы его дрожали. Ладья с дядей Гришей уже прошла то место, где над обрывом стоял Алешка, и начала поворачивать по фарватеру реки. Дядя Гриша был весь виден, как на ладони, но Алешка знал, что драгоценное время уходит. Ноги его дрожали, а дыхание стало прерывистым. Он поймал на мушку широкую грудь дяди Гриши. Осталось лишь нажать на спусковой крючок. Дядя Гриша поднял голову. Глаза его блеснули в закатных лучах солнца. И Алешке так захотелось крикнуть напоследок: «Дядя Гриша!», но из его горла раздался невнятный булькающий звук «Дхр-р-лы», и в этот самый миг он понял, что если сделает это, то не сможет выстрелить уже никогда. Вместе с завыванием дикого зверя палец, дрожа, нажал на спусковой крючок. Алешку оглушило и отбросило назад так, что он упал на землю и несколько секунд, оглушенный, сидел, тряся головой. Мушкет он выронил из рук, и тот свалился в кусты под обрывом, к самой воде. Алешка медленно поднялся и увидел, что стрельцы вскочили со скамей, побросав весла. Они указывали руками на место выстрела. Никто ничего не понимал. Алешка не смотрел на них. Он видел лишь грузно, по-мертвому, безвольно висящее на верёвках тело родного ему человека, которого он только что застрелил своими руками.
– Вот он, сука! Братцы, вот он там, на обрыве!
– Греби к берегу, имай его!
– Убил! Вора убил, сын собачий!
– Берегись, мож, еще кто есть!
Выстрел раздался, затем второй, и пуля чиркнула над головой Алешки. Он, вяло переступая ногами, отошел от обрыва и, не оглядываясь, направился к лесу. Он знал, что преследовать не будут – побоятся. Быстро смеркалось. Он шел и плакал по дяде Грише, по разбойникам, по Илме, по своему неслучившемуся счастью. Сердце его так говорило.
* * *Спустя несколько дней он решил уйти из монастыря. Куда отправиться потом и как жить дальше, Алешка не знал. Единственное, что он хотел, – это увидеть Илму, а дальше будь что будет. Еще с утра приготовил он котомку, в которой лежали пара ломтей хлеба, нож, подобранный возле пепелища, и несколько копеек медью. Мешочек с серьгами упрятал Алешка на груди, под рубашкой, к сердцу поближе. Всех убитых своих товарищей похоронил Алешка за два дня до того, и сердце его, скорбью переполненное, билось теперь спокойно. В избе, что стояла во дворе монастыря, и где, кроме Алешки, проживал кошачьеглазый послушник Васька и еще один трудник-плотник Микита, было тихо. На дворе было холодно и довольно светло. Небо было чистое, все звезды высыпались на нем, и полная луна прохаживалась меж ними, как толстая деревенская баба. Заморозок обещался к утру. Алешка тихонечко, чтобы не будить своих новых товарищей, слез с полатей и, подхватив приготовленную загодя котомку, выскользнул в двери. Во дворе монастыря было пустынно и тихо. Алешка торопливым шагом направился к маленькой избушке возле ворот и стукнул два раза в дверь.
– Ась? – седая, с длинной бородой голова старика Мокея высунулась из дверей. – Кому еще не спится? Алексей, ты ли?
– Я, я это, дядя Мокей! – приглушенным голосом ответил Алешка. – Отвори мне ворота.
– Так… зачем это? – изумился Мокей. – На ночь-то глядя! Куда тебя черти несут? Лексей! Аль случилось что? Второй уже…
– Не томи, дядя Мокей, ухожу я! – прошептал уже Алешка и почувствовал, как душа его снова терзается сомнениями, правильно ли он поступает? Однако и отступать уже было поздно. Старый Мокей, хромая и бормоча что-то себе под нос, потащился с ключом в руках к воротам.
– Дурак ты, Лексей, вот что я тебе скажу! – заявил неожиданно старик, тыча ключом в замок, которым запирались ворота. – Куда уходишь? Слышь, волки воют? Ты человек вроде и светлый, уж я повидал многих, а шальной… Зима, опять же, на носу. Ты – сирота, как жить будешь?
Алеша молчал, опустив голову. Мокей, сняв замок, приоткрыл одну створку воротную.
– Ну, ступай, коли так! – произнес он, укоризненно качая головой. – Знаю, что горе тебя ест. Бог тебе судья! Бог судья!
– Спасибо, дядь Мокей!
Алеша бочком выскользнул наружу, и ворота закрылись за ним. Слышно было, как старик запирал замок, звеня ключом. Алеша стоял на дороге. Дорога эта длиною с четыре версты через лес шла от монастыря до Ильинского погоста на Олонке. Дальше Алешке нужно было переправиться через реку, а затем идти вдоль ее берега до Ладоги и дальше по ее берегу до речки Тулоксы, вплоть до самой Мергойлы, где жила Илма. План был плох: до Ильинского погоста он дошел бы за полночь, когда все спят, и уж точно никто не стал бы перевозить его через реку. Но отказаться от него Алешка уже не мог, и он торопливо зашагал по дороге к опушке старого ельника, мрачного днем и совсем уж жуткого ночью, так что мурашки по коже. Вдруг ледяной холод пробежал по Алешкиной спине, и он невольно замедлил шаг, вглядываясь в неожиданно возникшую на его пути смутную, сгорбленную фигуру человека, который стоял неподвижно, опершись на палку.
«Отец Геннадий! – с облегчением опознал юноша своего старого учителя. – Но что он делает здесь? И ночью?»
Алеша твердо решил, не заговаривая, пройти мимо и следовать своим путем, но невольно остановился потупив голову, когда отец Геннадий поднял руку и тихо заговорил.
– Алексей, чадо, погоди. Почуял я сегодня, что уйдешь ты из монастыря. Не осуждаю. Не держу. Воля Господня. Выслушай только, затем ступай.
Старик замолчал, затем присел на большой придорожный камень, отложив палку в сторону. Лицо его, от постов изможденное, с реденькой белой бородкой светилось при свете луны старческой тихой белизной. Говорил тихо. Алеша так и остался стоять, упрямо голову опустив.
– Ноги болят у меня. Трудно стоять, – как будто сокровенным делясь, произнес старик. – Я ведь, Алеша, тебя здесь ожидаючи, многое вспомнил. Вот помню, как мне годов как и тебе – осьмнадцатый. Иду я по лугу, а он весь в цветах, изукрашен чудно! И вот подумал я тогда впервые серьезно: а кто такой дивный мир устроил? И как в нем все течет? И что в нем человек? Всё как будто вчера было. Как будто очи закрыл и вновь открыл – и вот стою стар и болен. Быстро годы-то летят, Алеша. Ты сейчас этого ещё не понимаешь.
Старик замолчал. Алеша поднял глаза на него и увидел, как тот провел рукой по лицу. Выцветшие стариковские глаза блеснули слезой.
– Куда ты следуешь, я знаю. Григорий мне все о тебе поведал, Господи, прости его и помилуй! Просил он для тебя сохранить вот, – в руке старика увидел Алешка кошель, деньгами набитый, и сердце его застучало быстро и полно. Ведь теперь жить можно без заботы о пропитании и крове несколько лет! Вот она – свобода! И жизнь их с Илмой устроить на добрый лад! Ай да дядя Гриша! Спасибо тебе!
И тут змеею подколодной ворохнулась сразу и вторая мысль: «А серебро-то разбойничье! Кровь на нем! Значит, свое счастье чужой кровью ты оплачиваешь! Грех и соблазн!»
– Коль жениться надумал, то приходите, я обвенчаю. Не знаю только, как вы сойдетесь, годитеся ли друг другу. Тебе разум светлый Бог дал, и к людям любопытство, и к книжному учению. Для дела купецкого ты не годишься – добр. Можешь в приказные пойти, раз грамотен, да только это крапивное семя или тебя в своего перекрестит, и станешь тогда и бражничать[94], и посулы[95] брать, а коль нет, то выживут тебя. Крестьянской работы ты не ведаешь, но это наживное. Но тяжек труд крестьянский по нашим местам, труд обильный, а плод его скудный. Но и в нем много радости есть, видеть, как трудами своими самого себя и детей своих кормишь. Как всходы по пашне зеленеют, как стога по лугу теснятся. Богу угодное это дело. Тем трудом вся земля стоит и украшается. Поначалу много радости тебе с женою молодой будет. Хозяйство блюсти да деток растить. Да только потом, за хозяйством и суетой мирской, замечать начнешь, как к людям любопытство свое потеряешь, и к заповедям Божьим глух станешь. Или наоборот – жажда духовная томить тебя почнёт: а как от суеты мирской вырваться? Она крепче трясины болотной держит. По-простому тебе говорю, да простота эта на себе испытана. И в старости, в одиночестве, спросишь сам себя: зачем на суетное годы лучшие извел? Кого научил доброму? Душу кому поправил? И проклянешь тогда себя, да поздно уже будет.
Помнишь, читали мы с тобою, Алеша, притчу о сеятеле? С семенем каким себя сравнишь? С тем, что птицы у дороги склевали? Аль что на камне упало? А скорее всего, с тем, что тернии заглушили, суета мирская, так себе мню.
Старик замолчал снова, и Алеша мог слышать в ночной тишине его тяжелое дыхание. Кошель отец Геннадий отодвинул от себя, и он, соскользнув с камня, тяжело упал на траву, коротко звякнув.
– Ну, то о пастве речь, – почти жалобно продолжил старик. – Сам видишь, Алеша, места глухие наши, слово божие с трудом, как солнце сквозь тучи грозовые к душам человеческим пробивается. Карелы суть частью язычники до сей поры, наши в вере старой закоренели. И те и другие суевериями полны, в грехах пропадают да ими же и гордятся. Кто их учить станет? Где зерен божественных сеятель? Кто свечу далее понесет, и чтобы не гасла она, озаботится? Я уже стар, меня Бог скоро к себе призовет, знаю. А кто вослед ко мне? Со скорбью смотрю на ближних братий моих и не вижу никого как учителя, потому как и учиться не желают. Ради хлеба куска, а не ради Христа пришли они в монастырь. Я ведь знаю, люди надо мной, может, и потешаются, да ко мне по вере моей и прислоняются, потому что чувствуют они чистоту. Не верят боле никому. Мне верят. Потому что, как глаголил Августин Блаженный: «Душа человеческая – христианка». Душою чуют. Вот я на тебя понадеялся, Алеша, думал, преемника из тебя взрастить, потому что душа у тебя теплая, к добру и знаниям приимчивая, и разумом ты скор…
Тараном били в сердце Алешкино слова старца, и удар за ударом рушилась его уверенность в своей правоте так, что почти безумно озирался он вокруг себя, ничего не видя. А слова старого пастыря, как капли дождевые, незаметные, так и продолжали точить лед, которым обросло Алешкино сердце за эти несколько дней. Но Илма! Что делать ему с любовью своей к этой рыжей девочке? Сердце его разрывалось на части, и он зашатался, теряя опору в земле. Он хотел заткнуть уши руками, но не мог. И слушал дальше.
– Запомни, Алексей, слово мое. Бог ошибок не прощает…
– Отче, Бог наш всемилостив! – почти простонал Алеша.
– Это для блудниц и мытарей. А для учеников своих пастырь беспощаден, и их наказует за неверие и измену. Как Иуду Кариотского! И ты собираешься зарыть талант свой! На суде, на страшном, оба мы предстанем перед Богом, и тогда вопрошу: где всё то, чему тебя учил? То давал я тебе в надежде, что многократно вернешь. А ты, может, даже и то позабудешь, где лежит тобой же зарытое!
Отец Геннадий вдруг замолчал и, неожиданно упав на колени, пополз к Алеше. Тот остолбенел от ужаса, волосы его встали дыбом, когда увидел он, как старик, обняв ноги его, целует носки сапог и шепчет: «Алеша, не уходи! На тебя моя надежда единая! Побудь с год хотя, потом ступай! Схоронишь меня, а дальше воля твоя! Грех мой, грех мой Иудин только ты замолить сможешь! Не уходи! Бог ошибок не прощает!
Алешка плакал беззвучно. Оба плакали. Алешка опустился на колени на холодную, инеем покрывшуюся уже дорогу.
– Я не уйду, Отче! Деньги бедным надо будет раздать, – больше не смог сказать ничего, слезы душили. Так и стояли на коленях и плакали, обнявшись на пустынной дороге, под сентябрьскими звездами – учитель и ученик.
* * *В начале ноября в год 1665-й от Рождества Христова светловолосый юноша в скуфейке и монашеском платье, стараясь не потревожить собак, затаился на опушке леса недалеко от маленького хуторка на берегу речки Тулоксы. Падал мокрый снег, мир был холоден и неуютен. Платье на юноше промокло насквозь, капли воды блестели на светлой молодой бородке и на усах, но юноша не замечал ни холода, ни сырости. Он неподвижно стоял и смотрел на двор, на слюдяное окошко, изнутри освещенное огнем лучины, на людей, изредка выходивших по своим делам во двор и затем вновь исчезавших за дверями дома. Взгляд его при виде людей на миг темнел от напряжения, и он в волнении судорожно сжимал ствол молодой березки красными замерзшими пальцами. Но это были не те люди, которых он хотел видеть. И когда уже начало смеркаться, на крыльце дома появилась та, кого юноша ждал так упорно. Это была девушка, совсем еще юная, тонкая и гибкая как лоза. Она спустилась по тропинке от дома к маленькому плотику, зачерпнула ведром воды из реки. Она не сразу направилась к дому, а постояла на плотике некоторое время. Юноша издали видел, как девушка, приставив козырьком руку к глазам, смотрела в сторону кипящей волнами Ладоги. Затем подняла ведро и направилась по тропинке назад к дому, но на пригорке оглянулась на речку снова, как будто хотела удостовериться, что там никого нет. Юноша на опушке, тем временем, как раненый, со стоном опустился на колени, судорожно цепляясь за белоснежный березовый ствол, на котором остались царапины. Он, как дикий зверь, впился зубами в собственную руку так, что выступила кровь. Вторая рука его, как будто в агонии, рвала мох до самого торфа. Он рычал, и боль его, боль не телесная, а душевная, была велика. Наконец он тихо заплакал, глядя на опустевшую тропинку, где только что стояла она. Так, на коленях, плакал он, обняв, как невесту, ствол белой березки, и снег мокрыми густыми хлопьями засыпал его, как будто напоминал о том, что все в этом мире проходит, когда-то будет забыто и излечено. Затем он поднялся, и, постояв несколько минут, зашагал вглубь леса, уже не заботясь о том, чтобы его не услышали, качаясь как пьяный, слепо натыкаясь на стволы сосен и, цепляясь ногами за вересковую поросль. Так уходят, когда не собираются больше возвратиться вновь. Так уходил и он, чтобы никогда больше сюда не вернуться.
Часть 3. Ингерманланд
Глава 1
Возле Адмиралтейского двора царит вечная суета. Там от берега к шпалере выстроившихся вдоль невского берега военных и торговых судов снуют туда и обратно шлюпки и баркасы с грузом или людьми. Крик, брань боутманская[96] и офицерская, а порой песня, которую под взмах весел запевают дюжие, усатые, как коты, матросы. На берегу также, попробуй разберись! Тут же, под ногами людей и повоз, бьют в мостовую булыжник пленные шведы, и русские наемные люди. Тут же бочки, штабеля бревен и досок, груды кирпича и непременный спутник всякого хозяйственного действия трехэтажный, во все простуженное горло мат. Многие наши прибыли по нужде или по команде недавно. Все им в новинку и в изумление после своей малой деревеньки да лесов с лугами. Озираются на иностранных купцов с мастерами, пленных шведов, пышных офицеров высокого ранга, что индюками ходят, на шпиль адмиралтейства да на здание 12 коллегий. Как будто и не Россия это вовсе, а царство неведомое заморское! Иной плотник с верфи, увидев такого вот парнягу растерянного, еще и посмеется над беднягой. Ткнет под ребро и шепотком таинственным морочит, указывает на другую сторону Невы, где дом Меншикова Алексашки стоит.
– Вот брат, в том доме сам Александра Данилович Меншиков живет! Денег у него, у-у-у! Кура не клюнет! Он весь Питербурх один может отстроить! Царя богаче!
У парня от изумления челюсть отвисает, как такое быть может, чтобы человек был богаче самого царя? Однако дядю не отпускает и, по деревенской простоте, пытается побольше выспросить.
– Да откуда же ты, дядя, про него, Меншикова-то знаешь?
Дядя также не спешит. Вытаскивает из кармана простенькую глиняную трубочку, набивает табачком из кисета, кресалом выбивает искру. Деревенский нюхает дым и чихает «Тьфой, нечисть!» Дядя посмеивается.
– Погоди, оботрешься, привыкнешь. Сам чертей дымом гонять начнешь. Знаешь, их тут по лету сколько? Вот! – И, затянувшись, щурит глаз на Неву и трубкой тычет.
– А вот, милой человек, «Ангермалан», вишь, в самой голове красавец? Годов тому назад как три, его мы на воду спущали. Агличанин Козенец его строил, а я у него малость в подмоге был. Три года топорами махали! Петр Алексеич часто к нам заходил, все погонял. Сам топориком помахивал. Вот царь так царь!

Ингерманланд
– А что, дядя, так ты его знаешь? Царя-то?
– А как же? Он мастеровых уважает, до них ласков. А раззяв таких, как ты да лентяев дубиной научает. Ну, бывай, деревня!
И уже издали обиженному парню:
– Ничего, оботрешься! А то приходи на верфь, скажи, что к Пальчикову[97] – на меня попадешь! Или к Федоске к Скляеву[98] просись. Шкуру выдубим – человеком станешь!

Парень вертит головой, смотрит то на спину плотникову, то на корабль. Корабль красив! Длины в нем более полста метров, а борта круты. Знающий человек сразу признает, что маневренный и скорый по ходу корабль перед ним. Порты орудийные в два ряда за ненадобностью задраены, но при случае в один миг 64 пушки корабельные добрую сотню пудов горячих ядер пошлют в борт вражеского судна. Пока же там тихо, паруса спущены и заботливо принайтованы к реям. Только флаг самого государя вице-адмиральский лениво вытянулся на обычный для Петербурга норд-вест. Холодно, только что еще снег не идет. На палубе «Ингерманланда» вахтенные ежатся, да от носа отваливает шлюпка и, расплескивая черную невскую воду, спешит, стуча веслами, к пристани на берегу, возле Адмиралтейства. В шлюпке, на банке задней, пестрым индюком расселся сам Мартин Петрович Гесслер – первого ранга капитан и кораблю первый после Бога и Петра хозяин. Мартин Петрович сегодня парижским франтом, в кафтане доброго зеленого сукна с красными обшлагами и золотым галуном по краю. Шарф офицерский, что государь указал носить через плечо, Гесслер на турецкий лад обмотал вокруг пояса. Такой уж у него дикий обычай с давней поры. Сапоги по холодной погоде высокие, с раструбом. По той же погоде зябкий командир «Ингерманланда» кутается в епанчу[99], накинув на голову капюшон. Треуголку теребит в руках, красных от ветра. На пальце кольца золотые. Рядышком с командиром пристроился второй лейтенант – мелкотравчатый помещик Ртищев Александр Михайлович. На борту, на случай непредвиденный, для команды оставлен капитан – лейтенант Граббе, немец. Едет Гесслер, так, без дела, для променаду. Однако в этот день расположение звезд было иным, чего он совсем не предполагал. Еще не успела шлюпка пришвартоваться к причалу, как с разбойным присвистом на тот же причал влетел фурьер, в Преображенского полка кафтан обряженный, с сумой и чисто выбрит. Привязал коня к поручням пристани и сам нетерпеливо поджидает приближения шлюпки. Первыми выскочили на пристань два дюжих матроса и, крепко принайтовав шлюпку, начали помогать офицерам выходить на пристань. Не успел капитан дух перевести, как фурьер треуголку под мышку и вкрадчиво-требовательно докладывает:
– Фурьер его Императорского величества прапорщик Десницын Иван! Имею приказ доставить на борт «Ингерманланда» письмо от государя, а посему прошу предоставить шлюп во временное распоряжение.
– От государя? Письмо? – лицо Гесслера вопросительно вытянулось. – Я есть командир «Ингерманланда». Мне письмо. Давай сюда.
И руку протянул. Фурьер, чуть поколебавшись, но по каким-то признакам в правильности адресата убедившийся, пакет протянул. Мартин Петрович, выпятив губу нижнюю, вскрыл пакет и, далеко отставив по причине дальнозоркости письмо, попытался было прочесть его, но сдался и протянул бумагу Ртищеву. – Читай, лейтенант!