Полная версия
Плюс-минус вечность
А ранним утром шагал Илья с веселым другом-этюдником по розоватой дороге – он и маленький, голосистый, залихватски щелкавший звонким кнутом мужичок-пастух, на пути которого распахивались одна за другой деревянные острозубые калитки, и каждая выпускала на улицу по черно-белой, как большинство местных котов, или гладкой, цвета молочного шоколада корове; за некоторыми из них, степенно догонявшими неторопливое стадо, вприпрыжку бежали голенастые телята с влажными чуть пушистыми носами. Последняя, уже у самого поворота, похожая блеском, цветом и комплекцией на оживший рояль, выходила корова-предводительница Ночка, молчаливо возглавляла шествие, и никто уже не смел обгонять ее! Стадо сворачивало направо, устремляясь к неведомым пастбищам – Илья так никогда и не узнал, где паслись до вечера эти дивные животные, – а юный художник неизменно шел напрямик в Заповедник, место всеобщего жадного притяжения. Он не знал, какие это «все» дороги ведут в Рим – в этих местах они вели к Голове.
И жители, и постоянные дачники знали, что до революции здесь располагалась помещичья усадьба, как положено, реквизированная трудовым народом и обращенная на нужды трудящихся, в данном случае – ученых-биологов, блаженствовавших, однако, в этом скромном филиале рая совсем недолго: во время войны лесопарк и дворец оказались на переднем крае боев и пострадали, казалось, необратимо. Трехсотлетние дубы, правда, как стояли, так и остались, успешно залечив свои осколочные ранения, – зато небольшой, некогда изящный, как богатая, но скромная барышня, летний дворец, возвышавшийся над пологим спуском к Ораниенбаумскому шоссе, пока оставался жестоко искалеченным снарядами, и сердце сжималось при взгляде на кое-как залатанные стены: было очевидно, что за ними вопреки всему теплилась незаметная, но полнокровная жизнь…
Давным-давно, когда совсем никого здесь – а может, и вообще на Земле – не было, сходившая в море ледниковая лавина волокла с собой огромный светло-серый валун, почему-то потеряла его, и он застрял тут на сотни тысяч лет, ожидая себе сквозь толщу времени предназначенного вдохновенного ваятеля. Говорили, он пришел в восемнадцатом веке и изобразил главу своего случайного кума – самого грозного царя Петра Великого. Но еще вспоминали, что некогда Голова носила русский шлем, во время оно украденный, – не на нужды ли колокололитейщиков? – а значит, пришла прямиком из «Руслана и Людмилы». И много чего еще рассказывали – про арийца Тевтона, про древнее заклятие, постепенно погружающее Голову под землю, – и, разумеется, про то, что, скрывшись когда-то полностью, она и весь город утянет с собой… Прийти в парк и не поклониться ей было невозможно по неписаным местным законам: нет, ничего не случилось бы, просто это было – нельзя. Считать себя художником и не изобразить ее – тоже. В парке имелось несколько до тошноты живописных озер и рукотворных водопадиков под темными вековыми кронами – и не особенно-то они манили к себе уже придирчивого, сторонящегося банальности Илью. Ну, написал их все по разу в прошлом году, Юлич кивнул с равнодушным узнаванием – здесь ты, братец, угол совсем перетемнил что-то – и хватит, наигрался так и выгибавшимися в нетерпении попасть на чей-нибудь холст горбатыми мостиками над иззелена-коричневой водой. А к Голове – тянуло, как к месту жертвоприношения. Мертвые каменные глаза, слегка поднятые к небу, казались странно зрячими. В твердом очерке благородного носа, рисунке высоких суровых скул чувствовалась нешуточная сила – неопасная для друзей, сокрушительная для врагов. Илья определенно знал, что кто бы ни послужил прообразом этого удивительного, как бы сакрального изваяния, – он был человеком достойного и надежного качества. В чертах не ощущалось жестокости, присущей жадным языческим божествам, с Головой рядом человек и сам преисполнялся достоинства, а к ней чувствовал нечто сродни благоговению… Голова, при всей своей гордости, была к людям благосклонна: например, позволяла взойти к себе на мощное темя – со стороны вросшего в землю затылка – и даже теплым полднем посидеть там немножко в раздумьях, свесив ноги на ее прохладный некрутой лоб…
Так и сидела на ней в тот день худая, успевшая уже загореть, но по виду городская женщина средних лет в опрятном светлом холстинковом платье и легкой косынке; из-под длинного подола видны были только тощие щиколотки и крупные ступни, обутые в старомодные полумужские сандалии. На коленях женщины лежала закрытая толстая черная книга и, рассеянно придерживая ее рукой, незнакомка смотрела вперед и вверх – туда, где взбегала по высокому холму древняя разрушенная лестница и просвечивали сквозь хризолитово-прозрачные на солнце листья особенно мрачные на их фоне стены расстрелянного дворца. Заметив, как очередной беспечный художник целенаправленно устанавливает этюдник неподалеку от насиженной ею Головы, женщина легко поднялась и, подхватив подол, спустилась на тропу. Илья удовлетворенно проводил ее взглядом, так как с самого начала, педантично приготавливая все потребное для писания этюда, надеялся этим молчаливо выдавить неподходящую натуру из поля зрения, – но, когда она равнодушно его миновала, отчетливо вздрогнул: книга, которую отдыхающая, обхватив, несла перед собой, на миг явила темно-золотой кусочек заглавия: «…и другие его сочинения».
На следующий день с братом «на этюды» напросилась Анжела. Илья не возражал: во-первых, он искренне любил младшую сестру, а во-вторых, глубоко в душе сочувствовал ей, два года назад неожиданно превратившейся в «среднего ребенка» – то есть в человека, чье положение в семье самое по, сути, драматичное. Она еще не получила, по малолетству, той почти безграничной свободы, которой, сам того не замечая, широко пользовался «взрослый» Илья, но и нежной заботы, по праву полагающейся маленьким, ей доставалось все меньше и меньше, потому что по отношению к настоящему «малышу» – братику Кимке, она теперь и сама стала «большая». Одно время с Анжелочкой весело возился их отчим дядя Володя – высокий, очень красивый, как с этикетки на бутылочке одеколона, добродушный мужчина, инженер на самом известном ленинградском заводе, скромный герой-орденоносец, который однажды на День Победы стеснительно надел свой старый офицерский китель, заставив этим пасынка с падчерицей одинаково ахнуть при виде двух медалей за отвагу и ордена Красной Звезды. У него были удивительно большие, цепкие и ловкие руки, коими он и подбрасывал, бывало, заходившуюся от восторга Анжелу почти в прямом смысле «до потолка», после чего, бережно поставив на пол, называл ее «своей королевишной» – но все это как-то махом прекратилось после рождения настоящего «наследника» – толстощекого бутуза Кимки. Дядя Володя сам дал ему революционное имя, потому что давно – почти сорок лет назад, в ту веселую эпоху, в существование которой Илье даже трудно было поверить, когда еще звучали на берегах Японского моря последние выстрелы гражданской войны, это передовое имя предназначалось родителями ему самому, но в последний момент было все-таки заменено другим, принадлежавшим одному из двух главнейших вождей революции… Но неполученное имя настолько интриговало сначала впечатлительного мальчика, а потом храброго юношу и мужчину, что он поклялся назвать в честь Коммунистического Интернационала Молодежи будущего сына, – а клятвы привык держать… После рождения Кимки родные сестра и брат, несмотря на, казалось бы, призванную необратимо разделить их разницу в возрасте, тем не менее, неожиданно сблизились на почве своей полноценной родственности: Илья знал доподлинно, а Анжела только чувствовала, что активно навязываемый им в любимчики младенец – всего лишь наполовину брат им обоим. А может быть, Илья просто любил детей, успешно вошедших в сознательный возраст и овладевших людской речью: страстно бабакающего и гулькающего Кима он смутно считал пока преждевременным причислять к человеческому роду.
А сестренка уже полностью к нему принадлежала… Ненадолго хватило ей силенок протащить на себе ответственную поклажу – небольшой братнин этюдник, выпрошенный в самом начале пути. Она весело вернула его владельцу, налегке без страха побежала трусцой рядом с пестрым коровьим стадом, изловчившись погладить на бегу большеглазого молочного теленочка, восхитилась – «Ух ты, какая!» – важно прошедшей мимо Ночкой, сказав, что шкура у нее, как у пантеры, которую она видела на майских праздниках в зоопарке, когда еще – «Помнишь, Илья, как тот верблюд плюнул дяденьке на шляпу?». Они вместе вспомнили и в сотый раз посмеялись – и старший брат вдруг остро подумал: «А ведь мы этого не забудем. Ни она, ни я. Никогда. Как вот сейчас идем ранним утром в Заповедник и смеемся, – это очень скоро из памяти сотрется. А тот пьяненький дядечка застрянет в ней до самой смерти – и у меня, и у Анжелки… Одно гарантированное общее воспоминание – навсегда. Как странно…».
Минувшей весной трудящиеся гуляли подряд целых три дня, потому что Первое мая удачно выпало на понедельник. В воскресенье традиционно пекли (тут уж дети старались всемерно помочь исхлопотавшейся матери: сын истово крутил тугую ручку мясорубки, а дочка усердно катала слабенькими пальцами коричневую от времени скалку по распластанным и щедро присыпанным мукой тестяным лепешкам) торжественные прямоугольные пироги – один с мясом, другой с капустой. Готовые – толстые, темно-золотые, будто лаком покрытые, – они были вынуты из коммунальной духовки уже поздним вечером и до утра поставлены рядышком «отдыхать» на кухонном столе, заботливо спрятанные от ревнивых взглядов соседок под почти стерильными полотняными полотенцами. Только днем в самый праздник, вернувшись с демонстрации, – Кимку оставили на старорежимную бабулю из крайней комнаты – приступили к священнодейственному чаепитию, и так жалко было резать первый пирог, варварски разрушая покрывавшую его идеальную, как на потолке, ажурную лепнину… Так же жаль бывает – и будет в этом году, да! – вскрывать первый звонкий августовский арбуз. А в третий и последний выходной, жаркий, будто уже пришел июнь, отправились всей семьей с родной Петроградки в недалекий зоопарк – мама обзывала его «зоосадом» по-старинке. (Кололо в боку, подташнивало, и кто-то спросил: «Ты чего такой желтый?», и братишка бойко махал из открытой коляски вчерашним флажком на деревянной палочке.) Прямо напротив клетки с единственным дико косящимся на посетителей и потрясающим двумя дряблыми горбами верблюдом стоял разукрашенный по случаю праздника пивной ларек, вокруг которого царило особое летнее оживление: задорно сдувая аппетитную, зря пропадавшую пену с круглобоких кружек, граждане в сдвинутых на затылки шляпах залихватски опрокидывали в жаждущие глотки холодное, безбожно разбавленное пиво. Один из них, держа в правой руке недопитую кружку, – последнюю из серии осиленных за сегодня, а в левой – длинную веточку, отломанную от ближайшего куста, заинтересованно приблизился к верблюжьей клетке, где прямо у ограды нервно жевало длинными губами и дергало мягким носом некрупное коричневатое животное со свалявшейся шерстью. Пиво, радостно бурлившее в гражданине, коварно подсказало ему, что может оказаться забавным пощекотать верблюду в носу припасенной веточкой – и доверчивый дядечка послушался подлого совета… Вот так… И поглубже… И еще раз… Надо отдать должное верблюду: он терпел долго – лишь тихонько пофыркивал, не делая ни шагу от решетки; впрочем, может быть, ему, как лишенному природой удовольствия поковыряться в носу, было приятно, кто знает, – и гражданин при попустительстве верблюда незаметно прошел точку невозврата… Все произошло мгновенно: раздался негромкий булькающий звук – и новая шляпа мужчины, и расстегнутый пиджак, и клетчатая рубашка, и даже отутюженные брюки – все в один миг оказалось покрытым густой, липкой, невероятно вонючей пузырящейся белой массой, будто его окатили из ведра с известкой. Несчастному никто не сочувствовал – просто не мог. Потому что все счастливые свидетели этой редкой ужасающей сцены по миновении короткой немой паузы дружно сложились пополам от беззвучного хохота – и так, в скрюченном положении, будто разом раненные неслышной гранатой, начали медленно расползаться в стороны, чтобы можно было поскорей расхохотаться вслух на безопасном для ленинградской вежливости расстоянии… Мама при этом еще ухитрялась толкать перед собой Кимкину коляску, а Илья – тянуть за руку оцепеневшую сестренку… Этот день оказался дополнительно памятным для парня еще и тем, что на следующий вместо школы он оказался в Боткинской больнице – и, собственно, на том и закончилось его неполное среднее образование…
Вспоминая об этом, брат и сестра сами не заметили, как сквозь негустой светлый лесок вышли собственно в Заповедник; по аккуратным парковым дорожкам путь их лежал для начала к любимой обоими «Зеленке» – неглубокому озеру с песчаным у берега дном и прохладной, не как в нежащем заливе, бодрящей водой. На крошечном пятачке дикого пляжа в такую рань еще никого не было. Лишь ступив на плотный, поросший редкой чахлой травой бережок, Анжела немедленно стоптала с босых ног, помяв друг о друга, свои смешные круглые сандалики, с еще детским наивным бесстыдством через голову сорвала с себя короткое ситцевое платьице и в одних трусиках устремилась к водоему. Она даже не притормозила, как делают другие девчонки перед заходом в любую воду, чтобы проверить ее осторожной ножкой на гипотетическую холодность, потому что предпочитала не мучить себя сомнениями и приготовлениями. Илья давно уж заметил с некоторым удивлением, что сестра его слишком решительна не только для девочки, но и, пожалуй, для мальчика тоже – а хорошо это или плохо, понять не мог… Он только еще укладывал этюдник, расстегивал, поеживаясь на утреннем холодке, рубашку, малодушно решая, не позагорать ли сначала, позволив солнцу пройтись по коже горяченьким, – а она уже, не умея плавать, прыгала в ярких брызгах, взмахивая руками, как недолеток крылышками, высоко подскакивала, невинно показывая брату свою еще совершенно плоскую грудку.
– Вылезай! К Голове пойдем! – махнул он девочке, стоя на берегу.
Купаться совершенно расхотелось – может быть, на обратном пути, когда хорошенько прогреется воздух… Была и еще одна причина не задерживаться здесь: Илья смутно надеялся, что та женщина, что сидела вчера утром на каменном лбу, а потом прошла мимо с «Аввакумом» под мышкой, и сегодня пришла туда. Вдруг она и сейчас там сидит? Почему она читает такую странную, несовременную книгу? Ну, он – понятно: чтобы работать над собой, а она? Может быть, она – научный работник, историк, и знает гораздо больше, чем написано в книге? Илья еще вечером решил, что, пользуясь дачной свободой, подойдет к женщине и заговорит: здесь, в Заповеднике, да еще в немом, но очень ясно ощущаемом присутствии Головы, делающей неуловимо странной саму атмосферу вокруг себя, нет ничего невежливого в том, чтобы подойти в незнакомому взрослому человеку и спросить… Зная, что застенчивость – одна из главных его болезней и может заставить некрасиво сконфузиться в ответственный момент, Илья продумал вопрос еще вчера – он скажет: «Здравствуйте! Извините, а вы – ученый?».
Но ни к какой Голове они в тот день не пошли. Крикнув девочке, Илья на миг отвернулся от озера с целью подобрать брошенные вещи – и сразу боковым зрением увидел знакомую дачницу. Все с той же книгой в руках и большим пушистым полотенцем, перекинутым через прямое острое плечо, она медленно вступала на пляж с противоположной стороны, появившись будто прямо из яркой зелени. Юноша растерялся, как всегда теряется человек, заранее продумавший некую важную мизансцену, которая вдруг пошла совершенно наперекосяк, заставляя вдохновенного режиссера на ходу подстраиваться под нее.
– Здрасьте… – вырвалось у него от неожиданности, и он тут же в деталях увидел себя со стороны: невесть отчего смущенного вихрастого подростка, нелепо здоровающегося с посторонним человеком; Илья решительно оборотился в сторону озера, инстинктивно сгустил голос до положенного природой предела и зычно рявкнул в сторону не торопившейся выходить Анжелы: – Я кому сказал?! А ну, на берег!! Вода холодная!! Анжел-ла-а!!!
– Здравствуй, – спокойно ответила женщина и улыбнулась: – Экий у тебя голос страшный, прямо архиерейский дьякон. Любо-дорого послушать.
Кто такой дьякон, Илья примерно представлял, а насчет «архиерейского» уверен не был, поэтому лишь сбивчиво пробормотал:
– Не… не слушается… А вода-то не прогрелась еще… Не хватало ей только простудиться…
Она махнула рукой:
– Оставь сестру. Себя в ее возрасте вспомни: весело тебе было, когда ты только раскупался в свое удовольствие, а тебя уже не берег зовут? Ну вот, то-то. Ничего ей не сделается, вылезет – солнышко ее вмиг согреет. Этюд, вон, лучше пиши… В художники собрался или так – балуешься?
Его смущение как рукой сняло – так просто и тепло говорила эта высокая, угловатая, на вид хорошая и прямодушная женщина. Он кивнул:
– Собрался. С десяти лет в рабочей изостудии занимаюсь. А с осени в сто девяностую школу иду, в старшие классы. Это такая, вроде подготовительная…
– Знаю, – перебила женщина, сбрасывая с плеч бретельки застиранного сарафана и стаскивая его через низ. – При «Мухе», которая раньше была Школой технического рисования, потом какими-то мастерскими… Сейчас, говорят, очень достойное учебное заведение. Ну, пойду и я окунусь…
Она осталась в темном, очень закрытом купальнике, и, на ходу закалывая волосы повыше, точно так же, как Анжела, не притормаживая у кромки, бросилась в воду и поплыла размашистым кролем сразу на глубину. Сестренка между тем добровольно выбежала на сушу и заскакала на одной ноге, склонив набок голову и смешно колотя ладошкой по нижнему ушку: так она, подражая большим ребятам, вытряхивала из него несуществующую воду. Потом девочка шустро расстелила свое небольшое вафельное полотенце, подтащила его на более мягкий, жидкой травой покрытый участок – и растянулась лицом вниз, выставив еще белые треугольные лопатки, поерзала немножко, устраиваясь, – и через несколько минут уже дремала под настойчивой лаской набиравшего силу и злость солнца. Илья устанавливал этюдник – на этот раз без особого рвения к работе, и поглядывал, как новая знакомая уверенно плывет в сияющей воде: вот повернула к берегу, попала в солнечную дорогу, переплыла ее, будто рассекая гладь густого расплавленного золота. Теперь он понял, что женщина – старая, гораздо старше его матери – может быть, в бабушки и не годящаяся, но все-таки из тех, непоправимо отставших во времени, словно не сумевших перейти некую заповедную черту, чтобы понимать что-то важное, доступное только новым поколениям. И все же к ней тянуло. Странное дело – они буквально несколькими словами перекинулись, а он уже почувствовал смутную связь между ними, некое таинственное узнавание – и по-хорошему взволновался, предощущая что-то важное и глубокое, совершенно новое в жизни.
Вот купальщица неторопливо взошла на пологий бережок, отколола недлинные намокшие волосы цвета перца с солью, слегка растрепала их, чтоб сушились, подхватила расстеленное полотенце, обернула вокруг узких мальчишеских бедер и встала неподалеку от этюдника, подставив лицо заметно погорячевшим лучам.
– Я, наверное, мешаю тебе работать? – вдруг, прищурившись, обернулась она. – Конечно, мешаю. Ты и вчера не знал, как меня согнать с Головы, помнишь? Ты – как тебя зовут? – не беспокойся: сейчас я только чуть-чуть обсохну и отойду в сторонку, почитаю в тенечке…
– Илья меня зовут! – горячо обрадовался он. – И вы мне совсем не мешаете! Наоборот, это я вчера подумал, что мешаю вам, ведь вы, наверное, ученый и читаете по работе, а я так нагло со своим этюдником прямо напротив…
– А меня – Настасья Марковна, – сказала женщина, – и я не… Неужели – читал? – изумленно перебила она сама себя, заметив, как при первых ее словах мальчик вздрогнул и быстро глянул в сторону лежащей на свернутом платье книги. – Да, именно как жену Аввакума… И что – все прочел?
– Да. Два раза, – гордо сообщил Илья. – А может быть, даже и три, потому что отдельными кусками потом еще много раз перечитывал, – и глупо добавил: – Очень понравилось.
Она, казалось, была изумлена и не могла подобрать слова, во всяком случае, всем корпусом повернулась к собеседнику и долго рассматривала его в упор; наконец, растерянно проговорила:
– Надо же, как удивительно… И что – не трудно было читать? Язык-то непривычный для тебя, наверное. Все-таки триста лет назад написано. Или родители твои какие-нибудь специалисты в этой области?
– Да нет! Мама наша – машинистка, сейчас с Кимом, братиком, сидит, не работает, а папа… – Илья запнулся, – в общем, у нас с Анжелкой отчим, дядя Володя, – он инженер на Кировском. Фронтовик, орденоносец…
– Интере-есно… – протянула Настасья Марковна. – И как же дошел ты до жизни такой? – она красиво, молодо улыбнулась.
– Да вы не подумайте! – смутно испугался юноша: вдруг решит, что он какой-нибудь тронутый религиозник. – Я не в том смысле, что Церковь там, староверчество или еще что-то … Меня личность его захватила! Ведь он – борец! Какая силища – один против всех, и в таких мучениях… Кстати, и жена его тоже… Я вот понять не могу, как это она, когда еле живыми выбрались, – ну, из Сибири… С детьми… Ведь там такое вытерпеть пришлось – почти как здесь в блокаду было, мама с бабушкой рассказывали… Но он опять воду мутить собрался, в первом же городе, так что их бы сразу раз – и обратно! А она ему – мол, не думай о нас, иди и обличай… Он-то понятно, фанатик и все такое, но она-то – мать, дети-то ведь ей дороже должны быть! Или… или нет? – Илья вдруг со страхом почувствовал, что последнее его утверждение не бесспорно.
– Или нет, – сухо ответила Настасья Марковна и посуровела: – Неужели, столько раз прочитав, не понял?
На пляж уже подтягивались первые отдыхающие с детьми; в трусах и панамках, а совсем карапузы – так и голышом, они звенели, подпрыгивали, топали пухлыми, в перевязочках, ножками под строгими и нежными взглядами матерей… Нет, это понять было невозможно.
– Моя мама говорила, что для женщины самое ужасное – потерять ребенка, – пробормотал он. – Вот у вас есть дети? Вы могли бы… – он не договорил, постеснялся.
– Самое ужасное – потерять не ребенка, а себя, – четко и раздельно произнесла Настасья Марковна. – И это единственное, что нужно по-настоящему понять в этой книге.
– Вот это я как раз понимаю! – взволнованно заговорил Илья. – Очень хорошо понимаю! Просто я не знаю, где они силы брали на такое, вот что! Я вот тоже хотел – ну, это – воспитать в себе такую силу. Ну, не такую точно, а вообще…
И его неожиданно прорвало. На одном дыхании он вдруг вывалил так и стоявшей напротив практически незнакомой женщине в мокром купальнике все свои страхи, надежды и сомнения, одолевавшие последние пару лет, – и никому не понятные подвиги вроде геройского заплыва и бесславного обморока на физкультуре. Говорил, внутренне обмирая: вот сейчас она снисходительно улыбнется и покачает головой, демонстрируя, какой он маленький дурашка со своими детскими выкрутасами, и привычно, по-взрослому ободрит несмышленыша: сейчас, мол, ты еще не понимаешь, что все это пустяки, а когда вырастешь… Илья даже не пытался разобраться, почему ему вдруг таким важным показалось мнение чужой старушки, – просто говорил и говорил в напряженно-внимательное лицо… Она была совсем некрасивая, кожа – как старый пергамент, глаза темно-серые, ничем не примечательные. Рядом с ней не ощущалось ни особого умиротворенного спокойствия, ни простой земной надежности, как рядом с мамой или раньше с бабулей, – наоборот, Настасья Марковна создавала вокруг себя невидимую зону напряжения – но напряжения притягательного, будто родственного. Он даже представить себе не мог, что рассуждал бы о таких непривычных вещах с мамой, сразу начавшей бы любовно ерошить ему волосы и спрашивать об учебе, или с покойной бабушкой, которая до самой смерти была озабочена лишь степенью готовности внуков немедленно поесть вкусненького. А тут стоял – сам полуголый перед полуголой же почти что бабкой – над крепко спавшей на животе сестренкой и сыпал вопросами без ответов, главным из которых, как ни крути, а оказывался один: зачем? Зачем все это, если все равно закончилось тюрьмой и костром, а и не костром бы – и без того ведь все умерли! Бились, словно Дон Кихот со своими мельницами, – и давно ушли в землю навсегда, как и те, кто сражался по другую сторону! Тогда – зачем? И сила растрачена – на что?
– Ну, а вот война… – тихо вставила в паузу женщина. – Что же, по-твоему, выходит, надо было немцам сразу сдаваться, потому что, так или иначе – а все равно в гроб?
– Это – другое! – почти крикнул он. – Это – понятно! Тут страна, в которой детям жить, много поколений! Это – чтоб не рабами росли, за такое и умереть не жалко! И страна – вот она, пожалуйста, стоит себе! И мы с вами тут разговариваем, и дети, вон, играют! А Аввакум… и другие… Боярыня Морозова – в Москве когда с классом на экскурсии был, в Третьяковке видел… И та же Настасья Марковна – они за что? За два пальца? За какие-то буквы в старых книгах, которые теперь только в музеях? Да и церквей-то самих почти нет уже, а скоро и совсем не останется, говорят… По всему выходит, что Аввакум и страдал, и вообще жил – напрасно, а вот ведь нет – три века прошло, и я, и вы читаете, и будто прямо в сердце! Вот что мне никак не дает покоя, а вы – вы понимаете или нет?