bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

На тропинку, порывом, к ногам – веток сор. По колено в снегу, словно в пене солёного моря. И погода, с которой, как прежде, не спорят. Ссора – повод начать по душам разговор.

Ветер рвётся, как водится, – вдаль, на простор. И срывает попутно, неважным считая, всё, как мимо, что время лениво листает, да туда же сдувает и тучи, и спор.

Шторм живущим полезен бывает. И обида луной убывает, если те, про неё забывая, будут рады спокойному морю. Волнам горьким в чисто поле не дотянуться, а долы и чащи – знают силу ветров настоящих.

Тишина в лесу

Скажет кто: «Тишина в лесу», и так оно странно, не похоже ни на что. То ли лес не тот, то ли… Вот, – зимний, сходи, примерься!


Взойдёшь на порог его осторожно, станешь дышать тихо и ровно, примнёшь округ себя сугроб и ждёшь. Не проходит пары мгновений, как слышно, будто ходит кто туда-сюда, скрипит дверями, шумит крахмальными юбками. В дальней комнате дитя плачет, не угомонится никак. Подле него то ли мамка хлопочет, или сердито требует тишины кто-то третий, голосом густым, трудным.

Слёзы неба, цепью мелких следов, а рядом – те, что позабыл волк, и белка – по белому, набело.

Старинные часы из дуба не заводятся никак. Проворачивает ветер ключ раз за разом, да нет толку.

Русые локоны, состриженные осенью на память о лете, позабыты, но не утеряны, – брошены только. И ерошит их ветер озябшей ладонью, тянет к себе, сворачивает жгутом, – жадно ли? – ветрено.

Лишайник – заплаканными салфетками сжат в комочки, пустая оправа соцветий подле надтреснутой кобуры пней… Так хрупко всё.

Без хруста грусти поддаётся снег, уходит молча, не оборачиваясь.

А ломтики дров… те рады отсрочке: «Повезло! – шепчут они друг другу. – Не в этот раз!»


Тишина – это от нежелания слышать и неумения сопереживать, из-за жалости… лишь к одному себе.

Твоя жизнь

Во вдохновении мы себя находим, в отчаянии – теряем, делаемся предрассветно пусты и немы. Пугаясь правды, ищем надежду во лжи, тешимся её посулами и намёками на неведомое, незримое, осязаемое не нами.

Но даже на то, что тронуть способны… Решимся ли?

Обнять обиженного, когда чело его натянуто на брови, укрыв собой от бед в себе самом… Сможется?!

Сказать: «Не прав.» Не от того, что точно так и есть, но – для покоя, встревоженного этим. Достанет отваги?

Улыбнуться в ответ не своей радости, расплакаться от боли стороннего, недруга… Выйдет ли?!

Да честно ли так? Не разбудишь ли беды иной?

А иначе-то и нельзя. Не по-людски это.


Сколь дурных округ, но к тебе они таковы, не к своим. Дерзни стань близким, не меняя сердца и разума. Сбудется ли? А и нет – не беда. Чужие познают силу свершений, уважат. Слова лишь подле стараний весомы.

Теряясь в отчаянии, отпусти повод, дорога отыщет способ отыскать размытый временем след. А чьим он будет? Как знать… И не всё ли равно?

Сверяя свою жизнь по сторонней, чью проживёшь? Вдыхай свою.

Хрупок век первоцветов…

Тихо. Пусто.

– Та-дам! Та-да-дам! – задаёт ритм весенней капели дятел.

Похваляясь ловкостью, лавирует меж снежных соков, что бегут лениво навстречу объятиям солнца. Только шаг, и жарко им вдруг, и жаль их, льнущих к теплу, линяющих потоками льняной от света воды.


Переливает воробей песнь свою из тонкого горлышка в просторный водоворот, где окажутся и осовелый соловьиный перелив, и грубый хор грачей, и горький красный сок берёз.

Горчит весна. Скрываясь под занятой холодностью, медлит непоправимо, покуда лето не встанет на то место, что по праву принадлежит ей.


– Ле-то? Ле-то!?! – чихает озябший воробушек, и, оглядывая изрытый следами сугроб дороги, торопится под уютное крыло крыши, как можно ближе к горячему выдоху, но не так, чтобы чересчур. Он доволен и ржавым закатом, и домовитостью своей, долей.

Мы же, ускоряя шаг, как надменностью в спину толкая, спешим поперёк времени. В упрёк ему, торопим, без усердия пролистывая дни, не внимаем годам. И – в пыль, в огонь, где никто не прочтёт. Да и кому оно…


Ворон сбивает ветхую тетрадь с нотного стана кроны, рвёт её, роняя звуки на дно оленьего следа. Кабан не сдюжил, сдерживая усмешку порывом их же достать, а неделю спустя… Там ручей обовьётся вокруг, и щекою прильнёт, как утешит, да цветами распустятся «до» или «ля». Прямо под ноги, в ноги – нетканым ковром, поверяя на лютость.... Хрупок век первоцветов.

Трудный характер

Лёд играет в поддавки, лукавит. Манит доступностью, хитрит открыто. Земля, как дева за окном. Красуется в общем виду для вида, прибирает венок тимофеевки и чистотела, сбившийся набок от оборота вослед первой метели. Но – чу! – грубый стук о стекло, и враз, одним движением, паутиной на стороны, мелкими белыми всполохами распорот прозрачный холодный шёлк. Тёмная, мутная от пыльного песка вода поглотила и деву, и ея красу. Лишь редкие листочки венка, поднявшись лёгким сором, трепещут в поисках ветра, чтобы прибиться к любому из берегов.

Наблюдавший за этим небольшой, в половину колумбийской кофейной ягоды жук, цвета будущего36, теплолюбив, но обстоятелен. Потянувшись со вкусом, подбирает под себя лапки, смакует зиму, с её наигранным безделием и ленью. Устроившись в заусенице почки сосны, без страха взирает на синицу, что разглядывает его стальным пристальным оком, склоняя головку каждый раз на бок. Так ловчее. Птица почти уверена в знакомце, а убедившись, что права, ищет воды, – едкий морковный сок божьей коровки напомнил о себе горем во рту.

Февральская лужа мала для купания, но совершенно годится для питья. Синица, отломив холодный ломтик с краю, держит его, запрокинув голову, и тот стекает по подбородку кусочком незрелого арбуза. Любо и зябко любоваться ею.

Стряхнув мгновение, отпрянула вдруг птица и улетела отогреваться в перинах своей дощатой норы, оцарапав кожу льда, но ни один мускул не дрогнул на его бледном холодном лике. Невозмутимое, как и прежде, выражение, выдавало в нём тонкую раннюю натуру.

Трудный его характер не давал дышать ровно в виду изнанки жизни, что таилась под спудом его. Иначе не выходило, не умел, не желал. И от того-то рыдал любому сердечному вниманию в ответ, и стекал стеклянными ручьями туда, откуда возврату37 не найтись.

Ясно

Ворон лениво встряхивал мягким платком крыл и простужено ворчал себе под нос. Который день природа не могла определиться со своими намерениями и путала его матримониальные38 планы. Давно пора было решать что-то и с квартирой, а он всё никак не мог подступиться к своей супруге. Её настроение было переменчиво, как та погода. Каждый год – одно и тоже.

– Дорогая, – нежно каркал ворон на ушко супруге, – нам стоит, наконец, определиться, где будет детская в этом году.

– Станешь надоедать, надобности в ней не будет! – сварливо отвечала та и, обернув голову измятым во сне крылом, делала вид, что спит.


Ворон садился на постель, и, покачиваясь в такт своему деревянному дому, глядел через приоткрытую форточку вниз. С каждым днём земля была всё светлее и ближе, снег не прекращался ни на минуту.

– Ты решил меня заморозить?! Закрой, наконец, окно, тир-ран! – возмущалась жена, и ворон, испуганно глянув в её сторону, спешил прикрыть собой окошко.

А там… Поздними яблоками висели на ветках снегири и синицы. Осень то ли позабыла их в печи, то ли приберегла для гостинца. И спутавшись, дятлы, ослепшие от снега, клевали воробьиных, пугая их ненарочно.

Ворон вздохнул. Облака законопатили все щели неба, а он любил ясность во всём, как нужна она всем, но не всегда.

Спустя час, солнцу удалось-таки оттереть своё окошко. На седой паутине леса лежало голубое крашеное яичко неба. Устроившись на вершине берёзы, сонно улыбался ястреб, и ему навстречу, раскинув объятия, летела подруга. А некий путник там, далеко внизу, пробивал дорогу по колено в снегу. Ему незачем было смотреть по сторонам, ему казалось всё ясным и так.

С порога жизни

Некрепкий чайный свет солнца резок от того, что несмел и в себе неуверен, как миг, что внимает ему.

Залитые янтарной эмалью бока божьих коровок хрустят с позабытой привычки. Неловкость чёрного шёлка полупрозрачных их крыл простительна и беззвучна почти, слышна лишь взгляду.

Пяльцы оконных рам дрожат в руках времени, вольно срываясь на трепет там, где паук щекочет их, разыгрываясь на прозрачном статном стане мелодий бытия.

Поезд времени неумолимо и без жалости, без страсти, бесстрастным метрономом мерно тянет ковёр почвы из-под ног, и нет сил сдержать его. Одной напраслине дано быть равномерной не по силам.

Безрассудство, своим фуэте, льда последнюю кромку нарезав, весомо, а в воде, столь весомой, громко рыбы толкают друг дружку во сне.

В вату снега расставлены сосны… Так не делают зимы, лишь вёсны.

Заяц пег, и к осине прильнув, приобняв, мехом мох утирает, смакует тугую и влажную шейку.

Сокол машет крылами, рассвету навстречу. Так, вращенью земли он невольно перечит. И перчат небосвод птиц конечные стаи.

Доля дров, хрустом пальцы так скоро измучив, печь грустит, густо жаром ладони небес не согреет никак.

Лес простым куличом, чуть присыпанный сахарной пудрой, разговенья весенне дождётся ль? Никак…

Чем дальше от…, тем звёзды светят ярче. И тем скорее в рост идёт побег. Простится преднамеренный побег. Но белый свет и вправду ночи марче.

Делясь столь малым, малое дитя крошИт округ скоруплую39 горбушку.

Так радость стелится на тропке у жнивья, с порога жизни ведомой избушки…

Утро весны

–И-и-и-и, – Трогательно утро… Трещит, тратит сердце. Труха пня, и та тратится: на капризы таящейся, тающей из него воды, вторит слышным едва трелям и кашлю косуль, что трогают несмело вязкий от тепла наст.

Камертон отпущенного повода ветки или тайный перестук дятлов о своём. Дымка солнца, что перечёркнута уснувшей навек осиной. А само, оно, – зреет пушистым ослепительным бутоном, рвётся к полудню, что отнимет у него сил – вполовину. Жизни – на целый день.

Неуклюжие попытки избежать тревог не оканчиваются ничем.

Шаги ломают судьбы снега, обкусывают жадно или по чуть, – всё выходит жалко. Лучше стать недвижно, чтобы не портить совсем.

Софит солнца, сквозь начёс прилично убранной кроны, изливается широкой воронкой на сцену дня. И не сорвать уж взгляда. Всё, что ни произойдёт в его свете – правда. Все, кто не взойдут на его помост – правы.

Первый день весны, ещё не она, но проба. Намёк зиме, что пора бы уж…

Влажный морозец мешает распеву птиц. И бодрит, погоняя, прогоняет нетерпением своим.


-И-и-и-и, – тонким взглядом под ноги, поверх, скромно, будто в чьей-то супружеской спальне…

Даром, лещины букет, вослед. Что за белка! Обернулась сквозь плечо, не прячась, взмахнула платочком хвоста прощально… Идите уже! Подарок-то, подарок не оставьте!

А и нет. Шаг, другой… Не мелко ли по мелкому-то? Сдернет весна скатерть снега, отправит в стирку. Ступит олень на влажную землю внахлёст букета орешков, тот махнёт рыбьим хвостом40, нырнёт вглубь и вспенится поляна ещё одним берёзовым кустом41.

–И-и-и-и, – отчего весна так любит сей звук, намекает на что? От бесконечной ли своей щедрости, от умения ли потворствовать жизни, будить её… Так пусть. Не всё ли равно. Пусть звучи-и-и-ит, будет пусть!

Беды и счастье

Из норки снега выглядывает согнутая гусеничкой ветка. Топорщится невыплаканными почками. То ли вздохнёт, расправив плечи, то ли пропадёт безвестно, сгинув под чьей-то безоглядной поступью.


У дерева своя, иная тайная жизнь. То, что зримо – лишь малая её часть. Под спудом земли – хитросплетение корней, соков, судеб. Истоки проступков и ран, недоумение расставаний: громких, внезапных, роковых.

О чём стонут деревья? О болях своих. Рады чужому веселию, участливы стороннему счастию. Хлебосольны, приветливы… И.… даже после! После всего, чему свидетелем быть пришлось, прошли через что… И даже тогда, – тепло и свет, пение дров в ночи: «Помни обо мне…»

Не от того ли тянет к камину, к печи, к костру… Теснимся ближе, протягиваем руки навстречу, ожечься не страшась.


В недрах корней, под арочными их сводами, чего только нет, кого не побывало. Но крепок древесный дух, неболтлив. Даже берёза, сколь ни пытают её по весне, удерживает скупые кровавые слёзы, пока способна. А как нет, – вянет цветком. Обметавши бледные губы, опадают берестой щёки, горбится чагой нос. Чахнет…


В зыбке ветра и день умаляет жизнь свою. Поворотя на бок арбузное темечко, неподалёку таится луна. На откуп ночи отданы все прелести её сиятельства.

Во свету она седа и стеснена собою. Но роскошь ночи являет её красу. Намёк или светлую полосу промеж иных одежд, угрюмый ли взгляд из-под нависшей чёлки, лукавый вполоборота, а то – глянет, минуя околичности, – и в самое сердце, навылет. Истомишься в другую ночь поджидая её у калитки, да всё впустую. Обернётся серой шалью облака, присядет к филину под крыло секретничать о своём ночь напролёт. А поутру… Но полно, не так всё, утром-то. Расплывчаты, простоваты черты, и взгляд глубок не столь.

Скоро стирается с неба мелкий отпечаток луны. Филин, близоруко оглядевшись, плотнее закрывает дверь опочивальни. А день, не отыскав ветреного ложа, берётся скатить солнечный шар с края земли, и толкая его перед собою, в чём был – без шапки и пальто, бредёт до самого заката туда, откуда возврату к прежнему нет…

Ибо каждый день – новое: счастье и беды, беды и счастье.

Канунное, с-нежное

Некрасиво измятый пальцами пирог луны растворился наполовину в блюдце стоялого сизого чая поднебесья. Облако тумана округ квасилось молочно. Она, как и все дети, не любила пенки и морщилась, пытаясь отстраниться, но та липко и неотвязчиво тянулась за нею. Ветер, пытаясь услужить, несильно дунул… Не поправив дела, размазал только, да так, что охнул филин и хохотнула косуля.

И смущённым ушёл вечер, тихонько прикрыв деревянную дверь, из-за которой долго ещё было слышно, как простуженный кабан полощет горло под кустом.

Но до того, поздно днём, хороводился ястреб над гнездом, распевая припев вороньей песни. Сами вОроны играли в салочки, с дружкой друг. Синицы сонно щурились на солнце, а дятел долбил по подоконнику, собирая последние кусочки сладкого зимнего застолья. «Не пропадать же добру», – думал он, и не стесняясь, отбивал витиеватый задумчивый ритм: то ли вальса, то ли тангО.

В пруду таяли последние куски сахарных голов льда. И вода там тоже была палевой, забелённой с-нежными сливками. Литые тела улиток безвольно болтались у поверхности, как высушенный изюм, а он сам был полон весенних соков, и сиял аметистовыми бусинами.


Стоптанные оттепелью следы наполнялись снежным соком. Влажные и прилизанные, как после купания, тёплые кочки земли были усыпаны янтарными крошками божьих коровок. Мухи, будто старые часы, плохо держали завод, коротко и беспорядочно перелетали с места на места, не ведая, для чего.

Безымянные веточки взрослели на стороны бурыми почками, бесстыдно. А пролесок сноровисто пробивался дратвою сквозь испод сукна лесной подстилки. Он спешил стачать её края, чтобы успела весна предстать миру во всей своей красе.


Сострадание

Мёрзнут вОроны в холодной, розового мрамора, ванне облаков. Хохочет ястреб над ними тонко, за разом раз, не размыкая обветренных губ. И отстраняясь, всё выше и выше поднимается он так, что почти совсем уж не видно земли и неприбранных порядком лохматых гнёзд.

Но вдруг, под спелым облаком, там, где кружили головы друг другу две пары, ястреб заметил оленя. Он стоял, обернувшись на мир, у ствола, что подругу сразил наповал, и искал в себе силы простить, тех, кто счАстливо – мимо. Случайных, прохожих…

Обугленные пылью ягоды калины скорбели с ним вместе, гнули головы ветвей книзу насильно. А те всё тщились подняться, видать хлебнули уже от талых вод, не могли взять в толк: ни скорбей чужих, не приличия.


И где-то тут, вдалеке, божья коровка, хлопоча крыльями, теребила за пальцы, просила чаю, сладкого и густого, как каштановый мёд. Она была участлива столь, и, если бы только могла узнать… То что бы тогда? Упала на тёплый лоб, отхлебнула из слезинки, коснулась бы нежно траурной кожи носа… Да что ж с того? Заметил бы кто?

А если и нет, – не суть. Капля сострадания, одна лишь готовность разделить с тобою боль… Чего стоит она? Против чего устоит?


Долго не решался отойти от подруги олень, но, спустя несколько часов, ушёл. Ещё раньше, ястребы, бережно подхватив каждый свою, разлетелись по домам. И только божья коровка неутомно42 трогала руку и изредка перелетала к щеке, отпить, чтобы, если не поровну, то хотя бы какая-то часть досталась и ей.

Неважное

Едва ли вечер, но чадит уже облаками печь луны. Стараясь разогнать дым, дует она щёки, но так его вдоволь, что вязнет небо, тестом оплывает на лес, льнёт к земле. Серая ночь марта шелушится сугробами, томится, мёрзнет… чудит!

Что, творясь под её покровом, не ново?! Даже то, что старо, отрывается новой страницей. Да только не разглядеть того в темноте. Клякса воды сливается с чернильным пятном неба, и лишь стволы берёз моргают, как белый шум в тишине.

Но в бутоне жемчужных лепестков солнечного света, проявляется понемногу пруда негатив. Угадывая очертания рыб, путаешься, узнаёшь их в забродившей листве, в киселе ила, отважившегося на вдох. И только утомишься сокрушаться, как явным становится дно, лёгкое с виду, засеянное причудливыми комьями лягух. Пытаясь разбудить их, мелким костлявым кулачком стучится о воду дождь. Он, вероятно, слеп, им заметно рано, спят ещё неудобно.

Тут же, глядясь в треснутое зеркало воды, плавунцы жонглируют ртутными шариками воздушных пузырей. Жуки грубы и жестокосердны. Заметно, что, оберегая от них, мускулистая волосатая рука кубышки придерживает малиновых от возбуждения карасиков с перламутровым пузом подле, не отпускает от себя далеко. Неожиданно нежна. До поры, пока не окрепнут. Или позже чуть.

Пестуя, трудно разжать объятия в один нАкон43. И неважно, – то ли это всего лишь одна зима, то ли жизнь одна.

Ради чего живём

Трещит погремушкой утра лес. Грызёт её, не жалея молочных зубов, и пенка тумана пузырится весело, тонкими струйками путаясь в шагах, путая взоры.

Мешаясь с малиновым сиропом зари, даёт надежды на вкусный день, которых всегда недостать44. Проливая в воду солнечный свет, он слышит заспанных воробьёв, занятЫх звучными переливами, что бьются колокольчиками по сердцу, оставаясь в нём навечно. Ветви сосны кивают им в такт, и вездесущий ветр45 следит за согласием прочих, принуждая к тому ж.


Напугавшись звона, божья коровка перевернулась на спину, прижала сухонькие ладошки к груди, зажмурилась, притворяясь дрязгом46.

– Эй, коровка! Не дрейфь! – аккуратно переворачивая её, нежно глажу по спинке.

Ощутив знакомое прикосновение, жучок отряхивает ажурную чёрную юбочку крыл и торопится к сладкой крошке, намеренно оставленной на столе. Покуда за окном прохладно, жесткокрылое семейство в гороховых сарафанах остаётся в доме. В этом – любовь к тем, кто рядом. Кот и тот ходит с осторожностью, чтобы не хрустнули нежные косточки под мохнатой рукой, чтобы ни одного ржавого пятна страха на поверку47.


Тянется по стеклу шлейф пелерины златоглазки. Опершись о вид за окном, мнёт она время стройными ножками, флиртует то ли сама с собою, то ли с первым грузным шмелём. Рачительный, степенно обходит оставленные в зиму владения.


И вот уж полдень. А там и улитка томно тянет носок, смела со сна, и зримый дождь шуршит прозрачным плащом у порога, не решаясь войти… Да уходит вскоре прочь, не подобрав обронённых капель за собой. Не пройдёт и дня, как растворятся они в земле, опутанной бечевой корней, следа позабыв.

Такова судьба большинства, неурядиц. Сияют, оставляя в лотке памяти крошево истины, которое мы принимаем за воспоминания. Они – то, важное, ради чего живём.

Калейдоскоп

На кончике пальца, темнеет каплей крови божья коровка…


Они-таки вынудят не оставлять на столе воду. Поутру обязательно находится в чашке очередная любительница морских купаний, которую приходится выуживать и, обогрев долгим выдохом, выпускать погулять на изумрудные берега листа алоэ. Впрочем, они не хотят уходить, подолгу топчутся на одном месте, обнимают голыми по локоть руками, а, ступая, стараются не делать щекотно. И каждый раз, как удаётся принудить божью коровку сойти, настигает лёгкое чувство утраты сопричастности бытию, которого свысока не рассмотреть… Да ещё, – как стынет тёплая точка, согретая её недряблым, стянутым чёрным корсетом, станом.


В лесу же, – обвязанные шоколадной лентой прошлогодних листьев букеты первоцветов, снежные хлопья лишайников и примятое скалкой сугробов тесто дорог. Из них, шипами, настырные яркие, свёрнутые дудкой для бережения48 листочки. Цвета той, разноцветной зелени, грани которой стирает позже летняя злая припёка солнца.

Синица, верхом на воспалённой весной, угрястой ветке разучивает счёт, но дальше трёх отчего-то не выходит:

– Раз-два-три! – перечисляет она несколько раз подряд, и, передохнув, повторяет то же. И тут можно или удивляться слабости её ума, или поражаться прозорливости. Ибо совсем скоро ей накрывать стол к приезду ребятишек, которых всегда несколько раз по трое: то ли шесть, а то и все осьмнадцать!

– Какая, в самом деле, разница! Были б здоровы! – хлопая себя по бокам, оканчивает подсчёты синица.

– Угу! – соглашается филин спросонья и поворачивается на другой бок, чтобы не слушать, как дятел забивает очередной последний гвоздь в стену опочивальни. Отступая в сторону полюбоваться работой, он доволен, но суженая, мешаясь по-обыкновению, со словами: «А вот и не так!» , – вновь хватается за молоток сама.

– Только так… ту – ду – дук… только так… – настаивает она, и дятел, не решаясь противоречить, берётся за переделку. Обстоятельно и безропотно, не отвлекаясь по сторонам, не осуждая ни супруги, ни даже тех, рыжих, грибов, что прогуливаются у тропинки всем семейством вне срока, где-то посеяв календарь.


А мы?! Избегаем подчас смотреть в зеркало на себя, но сердимся и ворчим на прочих, порицаем без раздумий, не разбирая, как глядимся, отражаясь в их глазах. Из этих взглядов, как из кусочков разноцветного стекла, которые складываются то так, то иначе, всё выходит одно – жизнь…

Уговор

Клюв пролеска широко открыт, голубой язычок бутона трепещет, жаждет тепла, томится, но не дождавшись, пробирается кверху так, раскачиваясь из стороны в сторону, преследуя взглядом солнце с востока и до самого запада.

Дятел истерично хохочет над попытками прозябших деревьев сорвать дерюгу облаков с неба. Ветер, тот тоже мёрзнет и тянет холст на себя, отворотясь из приличия.

Солнце кажет в ответ свой яркий от гнева лик на мгновение, и роняет тотчас занавесь на прежнее место.

Нагуливая аппетит, рыбы трутся спинами о поверхность пруда, разнашивая его. Тесно после зимы. А вода ещё простужена и от того так густа, что тянется вослед бессильно, не порываясь бежать.

Торопясь успеть до полудня, ветер скользит смычком ветки по осине, ищет подходящий тон:

– После уж – всё не то. – подгоняет себя он, но фальшивый фальцет – всё, что удаётся извлечь из разбитого параличом ствола.

Да недаром встрепенулись бабочки, – лимонница да крапивница. Перетряхивают своё цветное бельишко, ищут в чём краше. Не им одним заметно, как по проводам паутины бежит солнечный свет. И нет причины сомневаться в том, что он успеет вовремя. Дабы вспыхнуло малиновым сияние крыл божьих коровок на просвет, почернела тень от шмеля, и из рыхлого ила, как из пепла, одна за одной вышли лягушки. Ровно столько же, сколько их было перед зимой....


А по-другому – никак… Не было иного уговора.


Гоголь-моголь

49

С самого вечера, венчиком кроны большого дуба ветер взбивал желток луны. Поддавался он неохотно, и наутро обнаружилось, что невредимо всё, кроме, пожалуй, слегка истёртого бока. Листая истлевшие страницы блокнота, что оставила после себя осень, ветер не находил нужного способа приготовить лунный гоголь-моголь. Разбавленная муть облачка, – вот и всё, чего ему удалось добиться. Луна выскальзывала, уклонялась, тихонько сползала к противоположной стороне неба, и некому было подсобить с этой непростой затеей, ибо ветер сам разогнал помощников.

На страницу:
7 из 9