Полная версия
Утраченные иллюзии
Все нашли приговор восхитительным и подхватили это суждение, влагая в него более злой смысл, нежели того желала маркиза. Дю Шатле, уступая просьбам, согласился аккомпанировать г-ну де Барта, и тот врезал коронную арию Фигаро. Поскольку уже были открыты двери для музыки, пришлось выслушать в исполнении дю Шатле и рыцарский романс, сочиненный Шатобрианом во времена Империи. Затем последовали пьесы в четыре руки, разыгранные девочками по настоянию г-жи де Броссар, желавшей блеснуть перед г-ном де Севраком талантом своей дорогой Камиллы.
Г-жа де Баржетон, оскорбленная пренебрежением, которое каждый выказывал ее поэту, воздала презрением за презрение, удалившись в свой будуар на все время, покуда занимались музыкой. За ней последовал епископ, которому старший викарий объяснил глубокую иронию его невольной колкости, и он желал искупить свою вину. Лаура де Растиньяк, плененная поэзией, проскользнула в будуар тайком от матери. Усевшись на канапе со стеганым тюфячком и усадив подле себя Люсьена, Луиза сказала ему на ухо, и никто того не заметил и не услышал:
– Милый ангел, они тебя не поняли! Но… Твои стихи нежны, люблю их повторять.
Люсьен, утешенный лестью, забыл на короткое время о своих горестях.
– Слава не дается даром, – сказала г-жа де Баржетон, сжимая ему руку. – Терпите, терпите, мой друг, вы будете великим человеком, ценою мучений вы обретете бессмертие. Я желала бы испытать всю тяжесть борьбы. Храни вас Бог от жизни тусклой, лишенной бурь, в ней нет простора для взмаха орлиных крыльев. Я завидую вашим страданиям, вы, по крайней мере, живете! Вы развернете свои силы, вас воодушевит надежда на победу. Ваша борьба будет славной. Когда вы вступите в царственную сферу, где владычествуют высокие умы, вспомните о неуютных, обездоленных судьбою, чей ум изнемогает, задыхаясь в удушливой атмосфере нравственного азота, о тех, кто погибает, сознавая постоянно, как хороша жизнь, но не имеет возможности жить, о тех, кому даны зоркие глаза, но они так ничего и не увидели, о тех, кто рожден с тонким обонянием, но вдыхал лишь запах ядовитых растений. Воспойте тогда цветок, что вянет в чаще лесной, задушенный лианами, жадными, буйно разросшимися травами, не обласканный солнцем, зачахнувший, не успев расцвесть! Ужели это не поэма жестокой печали, не сюжет совершенной фантазии? Какая возвышенная задача изобразить юную девушку, рожденную под небом Азии, или дочь пустыни, заброшенную в какую-нибудь страну холодного Запада: она призывает возлюбленное солнце, умирая от неизреченной тоски, равно убитая холодом и любовью! То был бы образ многих существований.
– Тем самым вы изобразили бы душу, тоскующую о небесах, – сказал епископ. – Некогда подобная поэма несомненно существовала, и я утешаюсь мыслью, что «Песнь песней» – один из ее отрывков.
– Напишите такую поэму, – сказала Лаура де Растиньяк, выражая наивную веру в гений Люсьена.
– Франции недостает серьезной духовной поэмы, – сказал епископ. – Поверьте мне: слава и богатство будут наградой талантливому человеку, который потрудится ради религии.
– Он напишет, ваше высокопреосвященство, – сказала г-жа де Баржетон с воодушевлением. – Разве идея поэмы не забрезжила уже как пламя зари в его глазах?
– Наис пренебрегает нами, – сказала Фифина. – Что она там делает?
– Разве вы не слышите? – отвечал Станислав. – Она оседлала своего конька и выезжает на громких фразах, у которых нет ни головы, ни хвоста.
Амели, Фифина, Адриен и Франсис появились в дверях будуара вслед за г-жой де Растиньяк, которая искала дочь, собравшись уезжать.
– Наис, – заговорили сразу обе дамы, восхищенные случаем нарушить уединение будуара. – Будьте так милы, сыграйте нам что-нибудь!
– Душеньки, – отвечала г-жа де Баржетон, – господин де Рюбампре прочтет нам «Апостола Иоанна на Патмосе», дивную библейскую поэму.
– Библейскую?! – удивленно повторила Фифина.
Амели и Фифина воротились в гостиную, принеся туда это слово, как пищу для насмешек. Люсьен уклонился от чтения поэмы, сославшись на слабую память. Когда он снова появился в гостиной, он уже ни в ком не возбудил ни малейшего интереса. Каждый был занят беседой или игрой. Лучи поэтического ореола померкли: землевладельцы не видели в нем никакого проку; люди с большими претензиями опасались Люсьена, чувствуя в нем силу, враждебную их невежеству; женщины, завидуя г-же де Баржетон, Беатриче этого новоявленного Данте, как выразился старший викарий, обдавали его ледяным презрением.
«Вот каков свет!» – думал Люсьен, спускаясь в Умо по склонам Болье, ибо бывают в жизни минуты, когда предпочитаешь путь более долгий, чтобы движением поддержать ход мыслей, теснящихся в голове, и отдаться их потоку. Ярость непризнанного честолюбца отнюдь не обескуражила Люсьена, но придала ему новые силы. Как все люди, вовлеченные инстинктом в высшие сферы прежде, чем они обретут возможность там удержаться, он давал себе клятву пожертвовать всем, лишь бы упрочить свое положение в обществе. Он шел и попутно извлекал одну за другой отравленные стрелы, вонзившиеся в него; он громко говорил с самим собою, он бранил глупцов, с которыми только что столкнулся; он находил колкие ответы на глупые вопросы, которые ему предлагались, и это запоздалое остроумие повергало его в отчаяние. Когда он вышел на дорогу, ведущую в Бордо, что змейкой вилась у подножия горы вдоль берега Шаранты, ему почудилось при лунном свете, как будто у самой реки, на бревне неподалеку от фабрики, сидят Ева и Давид, и он спустился к ним по тропинке.
Покуда Люсьен спешил на пытку, ожидавшую его в доме г-жи де Баржетон, его сестра надела розовое перкалевое платье в мелкую полоску, соломенную шляпу и шелковую косынку; в этом простом одеянии она казалась нарядной, что обычно случается с людьми, природное благородство которых сообщает прелесть любому пустяку в их одежде. Потому-то Давид чрезвычайно робел перед нею, когда она сбрасывала с себя рабочую блузу. Хотя типограф решил поговорить о своих чувствах, все же он не знал, что сказать, когда рука об руку с прекрасной Евой шел по улицам Умо. Сладостен этот благоговейный страх любви, сходный со страхом верующих перед величием Божиим. Влюбленные шли молча к мосту Сент-Анн, направляясь на левый берег Шаранты. Ева, тяготясь молчанием спутника, остановилась на средине моста, откуда открывался вид на пороховой завод, чтобы полюбоваться на реку, раскинувшуюся широкой своей гладью, на которую заходящее солнце в ту минуту бросило лучистую веселую дорожку.
– Прекрасный вечер! – сказала она в поисках темы для разговора. – Воздух и теплый, и свежий, цветы благоухают, небо чудесное.
– Все говорит сердцу, – отвечал Давид, пытаясь путем сравнений перейти к своей любви. – Для любящих бесконечное наслаждение находить в причудливости пейзажа, в прозрачности воздуха, в ароматах земли ту поэзию, что скрыта в их душе. Природа говорит за них.
– И развязывает им язык, – сказала Ева, смеясь. – Вы были так молчаливы, покамест мы шли по Умо. Знаете ли, я была просто смущена…
– Я был поражен вашей красотою, – отвечал простодушно Давид.
– Стало быть, теперь я менее красива? – спросила она.
– О нет! Но я так счастлив, гуляя с вами вдвоем, что…
Он остановился в совершенном смущении и стал смотреть на холмы, по которым спускается дорога в Сент.
– Я очень рада, если наша прогулка доставляет вам хоть какое-то удовольствие: вы из-за меня пожертвовали нынешним вечером, и я у вас в долгу. Отказавшись пойти к госпоже де Баржетон, вы поступили так же великодушно, как и Люсьен, рисковавший разгневать ее своей просьбой.
– Не великодушно, а благоразумно, – отвечал Давид. – Мы тут одни под небесами, и нет иных свидетелей, кроме камышей и прибрежных кустов Шаранты, так позвольте мне, дорогая Ева, поделиться с вами своей тревогой, и причина тому – теперешнее поведение Люсьена. После того, что я ему сегодня высказал, вы, надеюсь, объясните мои опасения лишь чуткостью дружбы. Вы с вашей матушкой сделали все, чтобы поставить Люсьена выше его положения; но, льстя его тщеславию, не обрекли ли вы его неосмотрительно на великие муки? Откуда он возьмет средства, чтобы вращаться в свете, куда влекут его желания? Я знаю его! Он из тех натур, что любят пожинать плоды, не прилагая к тому труда. Светские обязанности поглотят все его время, а время – единственное достояние тех, у кого весь капитал – это их ум. Он любит блистать, соблазны света разожгут в нем желания, а удовлетворить их недостанет никаких средств, он станет проматывать деньги, а зарабатывать их не будет; вы приучили его к мысли, что он – великий человек; но прежде, нежели признать чье-либо превосходство, свет требует блистательных успехов. Литературные же успехи даются лишь уединением и упорным трудом. Чем возместит г-жа де Баржетон вашему брату те долгие часы, что он провел у ее ног? Люсьен слишком горд, чтобы принимать помощь от женщины, а мы знаем, что он еще чересчур беден, чтобы бывать в ее обществе, притом вдвойне опустошающем. Рано или поздно эта женщина бросит вашего милого брата, но прежде она внушит ему пренебрежение к труду, привьет вкус к роскоши, презрение к нашей скромной жизни, любовь к наслаждениям, склонность к праздности – этому распутству поэтических душ. Неужто знатная дама забавляется Люсьеном, как игрушкой? Я трепещу при одной этой мысли. Но, может быть, она любит его? Ну, тогда он бросится к ее ногам очертя голову. А если она его не любит? Какое это будет несчастье, ведь он от нее без ума!
– Сердце леденеет от ваших слов, – сказала Ева, остановившись у плотины, преграждавшей течение Шаранты. – Но покуда у матери достанет сил заниматься ее тяжелым трудом и покуда я жива, мы, может быть, как-нибудь прокормим Люсьена, а там он станет на свои собственные ноги. Мне грешно унывать, – сказала Ева с воодушевлением, – когда трудишься для любимого существа, как можно поддаваться унынию и отчаянию? Стоит только вспомнить, ради кого терпишь такие муки, если только это можно назвать муками, и сердце радуется. О, не бойтесь, мы заработаем достаточно, Люсьен будет принят в свете. Там его счастье.
– Там и его гибель, – возразил Давид. – Выслушайте меня, дорогая Ева. Чтобы создать гениальное произведение, требуется не только настойчивость, но и время, а для этого надобно обладать или солидным состоянием, или мужеством глядеть открыто в глаза вопиющей нищете. Видите ли, Люсьен так страшится нужды, он так упивается ароматами пиршеств, хмелем успехов, его самолюбие так возросло в будуаре госпожи де Баржетон, что он испробует все средства, лишь бы не быть отлученным; и вам, с вашим заработком, не угнаться за его прихотями.
– Стало быть, вы не настоящий друг! – вскричала Ева яростно. – Иначе вы не стали бы нас так разочаровывать!
– Ева! Ева! – отвечал Давид. – Я желал бы быть братом Люсьена. И вы одна можете дать мне это право, которое позволит ему принимать от меня любую помощь, а мне позволит посвятить ему свою жизнь с тою же святой любовью, с какою вы идете на все жертвы ради него, но я иду на это как рассудительный человек. Ева, моя дорогая, любимая, не в вашей ли власти предоставить Люсьену сокровищницу, откуда он мог бы черпать, не смущаясь? Разве кошелек брата не то же, что собственный? Ежели бы вы знали, на какие мысли наводит меня новое положение Люсьена! Мальчик желает бывать у госпожи де Баржетон? Стало быть, ему не пристало работать у меня фактором, не пристало жить в Умо, вам не пристало работать мастерицей, вашей матушке не пристало заниматься своим ремеслом. Если бы вы согласились стать моей женой, все бы уладилось. Люсьен мог бы жить у меня в мансарде, покуда я не отделаю ему помещение над пристройкой в конце двора, в случае ежели отец не пожелает вывести над домом третий этаж. Мы создали бы ему жизнь беззаботную, жизнь независимую. Желание поддержать Люсьена придаст мне решимость разбогатеть, а ради себя одного мне ее недоставало; но от вас зависит дать мне право на такую преданность. Может быть, наступит день, когда он поедет в Париж, единственное место, где он может действовать и где его таланты будут оценены и вознаграждены. Жизнь в Париже дорога, и даже втроем нам все же трудно будет его там содержать. Притом разве вы и ваша матушка не будете нуждаться в опоре? Дорогая Ева, будьте моею женой из любви к Люсьену. Может быть, позже вы полюбите меня, когда увидите, как я стремлюсь помочь ему и сделать вас счастливой. Мы оба скромны в своих вкусах, мы удовольствуемся малым; счастье Люсьена будет главной нашей заботой, и его сердце будет той сокровищницей, в которую мы вложим состояние, чувство, мечтания – все!
– Условности нас разделяют, – сказала Ева, растроганная самоуничижением этой великой любви. – Вы богаты, а я бедна. Надобно сильно любить, чтобы стать выше подобных преград.
– Стало быть, вы меня еще недостаточно любите? – вскричал Давид, сраженный.
– Как знать, не воспротивится ли ваш отец…
– Отлично, отлично, – отвечал Давид. – Ежели дело только в моем отце, вы будете моей женой. Ева, моя милая Ева, благодаря вам я уже не чувствую тяжести жизни. Увы, я не мог и не умел выразить своих чувств, и это мучило меня. Скажите, любите ли вы меня хоть немного? И я найду в себе мужество, чтоб поведать вам свои мечты.
– Право, вы меня совсем смутили; но раз мы поверяем друг другу наши чувства, признаюсь вам, что никогда в жизни я не думала ни о ком, кроме вас. Вы для меня были человеком, принадлежать которому честь для любой женщины, и я, простая, бедная мастерица, не смела надеяться на столь высокую судьбу.
– Полноте, полноте, – сказал он, садясь на перекладину плотины, к которой они опять подошли. Они ходили взад и вперед, как безумные, по одному и тому же пространству.
– Что с вами? – сказала она, проявляя впервые то милое беспокойство, которое испытывают женщины, тревожась о близком им существе.
– Мне хорошо… – сказал он. – Мысль, что жизнь обещает счастье, как бы ослепляет разум, подавляет душу. Почему я чувствую себя счастливее, нежели вы? – сказал он с грустью. – Впрочем, я знаю почему!
Ева взглянула на Давида кокетливо и вопросительно, как бы вызывая на объяснение.
– Милая Ева, я получаю больше, нежели даю. И всегда буду любить вас сильнее, нежели вы меня, потому что у меня более причин любить вас: вы ангел, а я – простой смертный.
– Я не такая ученая, как вы, – улыбаясь, отвечала Ева. – Я вас очень люблю…
– Так же, как Люсьена? – сказал он, прерывая ее.
– Достаточно, чтобы стать вашей женой, чтобы всецело посвятить себя вам и постараться ничем не огорчать вас в нашей общей жизни, и без того она будет не легкой на первых порах.
– А вы заметили, милая Ева, что я полюбил вас с первой же нашей встречи?
– Какая женщина не почувствует, что ее любят? – спросила она.
– Позвольте мне рассеять сомнения, внушенные вам моим мнимым богатством. Моя милая Ева, я беден. Да, мой отец с легкой душой меня разорил; он строил свои расчеты на моем труде; он поступал со мною, как поступают с должниками многие так называемые благодетели. Ежели я разбогатею, то лишь благодаря вам. Это не слова влюбленного, но плод зрелых размышлений. Я должен нам открыться в своих недостатках, они огромны для человека, которому необходимо составить себе состояние. Но своей натуре, привычкам, занятиям, к которым меня влечет, я плохой коммерсант и делец; однако же разбогатеть мы можем только на каком-либо промышленном предприятии. Если я и способен открыть золотоносную жилу, я решительно не способен ее разработать. А вы, вы из любви к брату не пренебрегали никакими житейскими мелочами, вы сумеете быть бережливой, полной терпения, осмотрительной, как истый коммерсант. Вы и пожнете то, что я посею. Наше положение – уже давно я причисляю себя к вашей семье – настолько угнетало меня, что я дни и ночи ломал себе голову, как бы нам разбогатеть. Знания в области химии и изучение нужд рынка натолкнули меня на ценное изобретение. Покамест я остерегусь что-либо обещать, я предвижу чересчур большие трудности. Как знать, не придется ли нам потерпеть еще несколько лет? Если же я найду способы производства, над изысканием которых тружусь не я один, но, если я открою их первым, нам обеспечено огромное состояние. Я ничего не говорил Люсьену: у него горячая голова, пожалуй, еще навредишь ему; он сочтет мои мечтания за действительность, станет жить по-барски и, чего доброго, еще войдет в долги. Поэтому храните мою тайну. Ваша нежность, ваша бесценная для меня близость – вот единственное, что может утешить меня в этих длительных испытаниях, а желание, чтобы вы и Люсьен жили в роскоши, придает мне твердости и настойчивости…
– Я так и подозревала, – сказала Ева, прерывая его, – вы – один из тех изобретателей, которым, как и моему бедному отцу, нужна заботливая жена.
– Стало быть, вы меня любите! Ах, не бойтесь сказать это мне, ведь для меня ваше имя – символ любви. Ева была единственной женщиной во всем мире, и то, что было для Адама материальной истиной, для меня – истина нравственная. Боже мой! Ужели вы меня любите?
– Да-а, – сказала она, как-то по-детски растягивая это простое слово, словно желала выразить этим всю полноту своего чувства.
– Сядемте тут, дорогая, – сказал он, взяв Еву за руку и подводя ее к длинной балке, лежавшей почти у самых колес бумажной фабрики. – Дайте мне подышать вечерним воздухом, послушать кваканье лягушек, полюбоваться трепетным отражением луны на водной глади; дайте мне вобрать в себя всю природу, где каждая былинка дышит моим счастьем! Впервые природа предстает передо мною во всем своем великолепии, озаренная любовью, украшенная вами… Ева, моя возлюбленная! Вот оно, первое мгновение ничем не омраченной радости, дарованное мне судьбой! Не думаю, чтобы Люсьен был так счастлив, как я!
Почувствовав дрожащую руку Евы в своей руке, Давид уронил слезу.
– Нельзя ли мне узнать тайну? – ласково спросила Ева.
– Вы имеете на то право, потому что и вашего отца занимал этот вопрос, приобретающий теперь такую важность. И вот почему: с падением Империи почти во всеобщее употребление войдет бумажное белье[54], благодаря дешевизне бумажной ткани в сравнении с полотняной. В настоящее время бумага еще вырабатывается из пенькового и льняного лоскута, однако ж это – дорогое сырье, и дороговизна его замедляет широкое развитие книгопечатания, а оно неизбежно для Франции. Но приток тряпья нельзя увеличить искусственно. Тряпье накапливается по мере износа белья, и население любой страны предоставляет его лишь в определенном количестве. Это количество может возрасти лишь с увеличением рождаемости. Для того чтобы изменение в количестве народонаселения страны стало ощутимым, понадобится четверть века и подлинный поворот в нравах, в торговле или сельском хозяйстве. Итак, если потребность бумажной промышленности в тряпье уже теперь превышает вдвое и втрое то количество, которым располагает Франция, надобно пользоваться при изготовлении бумаги не лоскутом, а каким-либо иным сырьем. Выводы эти основаны на фактах, которые мы наблюдаем: ангулемские бумажные фабрики последние, где бумага еще изготавливается из льняного тряпья; и мы видим, что потребность фабрик в хлопчатобумажном тряпье, из которого составляется масса, возрастает в ужасающих размерах.
На вопрос юной мастерицы: что он подразумевает под словом масса, Давид вошел в разъяснения относительно бумажного производства, и его соображения не будут уместны в произведении, обязанном своим материальным бытием в той же мере бумаге, как и печатному станку; но это длинное отступление в беседе влюбленных только выиграет, если мы вкратце изложим его сущность.
Бумага, изобретение не менее чудесное, чем книгопечатание, для которого она служит основой, была известна с давних времен в Китае, откуда по тайным руслам торговли она проникла в Малую Азию, где, по некоторым преданиям, уже в 750 году существовала бумага из хлопка, переработанного в жидкую массу. Необходимость чем-либо заменить непомерно дорогой пергамент натолкнула на изобретение по образцу бомбицины (так на Востоке называлась хлопчатая бумага) бумаги тряпичной; одни утверждают, что это изобретение было сделано в Базеле, в 1170 году, выходцами из Греции; другие говорят, что в Падуе, в 1301 году, итальянцем по имени Пакс. Итак, развитие бумажного производства шло медленно, и история его покрыта мраком; достоверно лишь, что уже при Карле VI в Париже вырабатывалась бумажная масса для игральных карт. Когда бессмертные Фауст, Костэр и Гутенберг изобрели книгу[55], ремесленники, столь же малоизвестные, как и многие великие мастера той эпохи, приспособили производство бумаги к нуждам книгопечатания. Пятнадцатый век, столь могучий и столь наивный, наложил отпечаток наивности той эпохи не только на названия различных форматов бумаги, но и на названия шрифтов. Виноград, Иисус, голубятня, горшок, щит, раковина, корона – все эти сорта бумаги получили свое наименование в соответствии с водяными знаками, оттиснутыми посредине листа и изображающими виноградную кисть, лик Спасителя, корону, щит, горшок. Позже, при Наполеоне, водяной знак на листе бумаги изображал орла: отсюда название бумаги – большой орел. Шрифты же – цицеро, блаженный Августин, большой канон получили свои названия по церковным книгам, сочинениям богословов, трактатам Цицерона, для напечатания которых эти шрифты впервые были применены. Курсив был введен Альдами в Венеции: отсюда и его название – италик. До изобретения машин для производства механическим способом бумаги неограниченной длины самыми крупными форматами были большой Иисус или большая голубятня (последний служил главным образом для атласов и гравюр). Обычно формат печатной бумаги зависел от размеров доски печатного станка. В ту пору, когда Давид говорил об этом, существование рулонной бумаги представлялось во Франции несбыточной мечтой, хотя Дени Робер д’Эссон примерно в 1799 году изобрел для механического производства бумаги машину, которую позже Дидо-Сен-Леже пытался усовершенствовать. Веленевая бумага, изобретенная Амбруазом Дидо, стала известна лишь в 1780 году. Этот беглый обзор неопровержимо доказывает, что все великие достижения промышленности и науки осуществлялись путем неприметного накопления опыта, с необычайной медлительностью, точь-в-точь как происходят все процессы развития в природе. На пути к совершенству письменность, а возможно, и язык!.. шли ощупью так же, как книгопечатание и бумажное производство.
– По всей Европе тряпичники собирают изношенное белье и скупают лоскут различных тканей, – сказал в заключение типограф. – Лоскут сортируется и поступает на склады тряпичников-оптовиков, снабжающих бумажные фабрики. Чтобы дать вам понятие о размерах этой торговли, скажу, что банкир Кардон, владелец бумажных фабрик в Бюже и Лангле, где Леорье де Лиль в 1776 году пытался разрешить проблему, над которой трудился ваш отец, затеял в 1814 году тяжбу с неким Прустом из-за просчета в весе тряпья на два миллиона фунтов, при накладной на десять миллионов фунтов, короче говоря, на сумму около четырех миллионов франков. Рассортированное и очищенное путем варки тряпье фабрикант перерабатывает в светлую тряпичную массу, и, подобно тому как повариха откидывает какую-нибудь приправу на сито, он откидывает эту массу на железную раму, называемую формой, на которую натянута металлическая сетка с филиграном, определяющим название бумаги. От размера формы, стало быть, зависит и формат бумаги. В бытность мою у господ Дидо люди бились над разрешением этой задачи, как бьются по сей день; ведь усовершенствование, над которым трудился ваш отец, одно из самых насущных требований нашего времени. И вот почему: хотя полотно, благодаря оси прочности в конечном счете обходится дешевле хлопчатобумажных тканей, все же, когда приходится выкладывать из кармана деньги, беднота предпочитает истратить меньше и, подтверждая изречение voe victis![56] – терпит большие убытки. Буржуазный класс следует примеру бедняков. Поэтому льняное белье исчезает. В Англии, где у четырех пятых населения хлопчатобумажные ткани вытеснили льняные, вырабатывается исключительно хлопковая бумага. Эта бумага, помимо того что она легко ломается и рвется, так быстро размокает, что книга, отпечатанная на такой бумаге, пролежав четверть часа в воде, превращается в настоящий кисель, тогда как старинная книга не размокнет, пробыв в воде и два часа. Старинную книгу можно высушить, и, хотя она пожелтеет, выцветет, текст все же возможно будет прочесть, произведение не погибнет. Мы вступаем в эпоху, когда частные состояния из-за уравнивания доходов уменьшаются, наступает всеобщее обеднение; нам понадобятся и дешевое белье, и дешевые книги, как уже требуются картины малого размера за отсутствием места для больших картин. Сорочки и книги будут недолговечны – вот и все! Добротность изделий падает повсюду. Мы стоим перед необходимостью разрешить проблему, имеющую огромную важность и для литературы, и для науки, и для политики. Однажды, это было еще у Дидо, в моем рабочем кабинете возник горячий спор по поводу сырья, из которого выделывают бумагу в Китае. Китайские бумажные фабрики в первую же пору своего существования добились благодаря качеству сырья такого совершенства в производстве бумаги, о котором нам и мечтать не приходится. В те годы только и говорили о китайской бумаге, по легкости и тонкости намного превосходящей нашу бумагу, но драгоценные качества не идут в ущерб ее прочности, и, как бы ни была тонка эта бумага, она отнюдь не прозрачна. Один корректор, человек весьма образованный (в Париже среди корректоров встречаются ученые: Фурье и Пьер Леру работают корректорами у Лашвардьера!), словом сказать, граф де Сен-Симон, будучи в то время корректором[57], вошел в комнату в самый разгар спора. Он сказал нам, что у китайцев, по Кемпферу и Альду[58], в качестве сырья идет бруссонатия – вещество растительного происхождения, как, впрочем, и наше сырье. Другой корректор утверждал, что китайская бумага вырабатывается главным образом из вещества животного происхождения – из шелка, которого в Китае такой избыток. Тут же при мне они побились об заклад. Так как господа Дидо – типографы Института[59], спор и был вынесен на суждение этого ученого собрания. Господин Марсель[60], бывший директор императорской типографии, избранный посредником, направил обоих корректоров к господину аббату Грозье, библиотекарю Арсенала. По суждению аббата Грозье, оба корректора проиграли пари. Китайская бумага вырабатывается не из шелка и не из бруссонатии: масса изготовляется из волокнистых измельченных стволов бамбука. У аббата Грозье была китайская книга, интересная как в отношении иконографии, так и технологии, со множеством рисунков, воспроизводящих бумажное производство во всех его стадиях; он показал нам превосходный рисунок мастерской, в углу которой лежала целая куча бамбуковых стволов. Когда Люсьен сказал мне, что ваш отец чутьем, свойственным одаренным людям, предвидел возможность заменить бумажный лоскут каким-либо растительным веществом, самым обычным, так сказать, отечественного происхождения, как в Китае, где обрабатывают волокнистые стебли растений, я тогда же привел в систему опыты моих предшественников, а затем принялся сам за изучение вопроса. Бамбук – тот же тростник: естественно, я подумал о наших отечественных тростниках. В Китае рабочие руки чрезвычайно дешевы: рабочий день там оплачивается тремя су; не мудрено, что китайцы могут позволить себе роскошь, вынув бумагу из формы, укладывать ее лист за листом между нагретыми белыми фарфоровыми плитами, при помощи которых они прессуют бумагу и придают ей плотность, легкость, шелковистость, благодаря которым китайская бумага считается лучшей в мире. Ну так вот, ручной труд китайца надо заменить работой машины. Механизация производства бумаги поможет решить задачу ее удешевления, что в Китае достигается низкой оплатой труда. Ежели нам удалось бы дешево вырабатывать бумагу, по качеству равную китайской, мы более чем наполовину уменьшили бы вес и объем книги. Сочинения Вольтера в переплете, на нашей веленевой бумаге, весят двести пятьдесят фунтов, а будь они напечатаны на китайской бумаге, они не весили бы и пятидесяти фунтов. Вот это победа! Проблема зданий и библиотек становится все труднее разрешимой в эпоху, когда общее измельчание охватывает все: и вещи, и людей, и даже жилища. В Париже огромные особняки, просторные квартиры рано или поздно станут редкостью; в скором времени не окажется состояний, достойных зодчества наших предков. Позор выпускать в нашу эпоху недолговечные книги! Еще какой-нибудь десяток лет, и голландская бумага, иначе говоря, бумага из льняного тряпья, станет совершенно недоступной. И вот на днях ваш брат поделился со мной мыслью вашего отца: применить для производства бумаги некоторые волокнистые растения. Как видите, ежели мне это удастся, вы будете иметь право на…