bannerbanner
Наровчатская хроника. Повести
Наровчатская хроника. Повести

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

В кучу бумаг на столе бросил рисунок.

Подумал:

«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»

Вошел фельдшер – тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:

– Пороша.

– Сыплет? – спросил доктор.

– Сверху – как пробка… Из двенадцатой палаты художник мается очень…

– Знаю.

– Сутки нынче, как в изолятке.

– Знаю.

– Дать чего?

– Рубашку.

– Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь… Может, пропишете?..

– Что еще у вас?

Вдруг вскочил, забегал:

– Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?

Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.

– Жалко.

Доктор сел.

– Что еще?

– Об этом я… Через кухню к вам женщина, вас дожидается… из города…

– Пойдете – скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!

– Ничего не пропишете?

Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:

– Ничего.

Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.

И опять сидеть и думать:

«Нужен закон. Без закона нельзя… Может, пора начать дневник?..»

Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:

– Доктор, я к вам…

Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:

– Вижу… Что скажете?

– Дочь у меня… в третьем корпусе.

– Что с ней?

– Припадочная…

– Эпилептичка?

– Припадки с ней, с детства… В двадцатой палате…

– Как ее?.. А, да, да, помню… Идиотизм… да, так что же?

И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.

Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:

– Умрет, умре-ет она, доктор!

Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:

– Тем лучше…

Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.

И доктор сказал:

– Идиоты и эпилептики живут долго…

Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась – порывистая и суетливая.

Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:

– Полечите ее, полечите… вот, пожалуйста, доктор, вот… полечите!

И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:

– Не смейте! Уходите!

Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:

– Одна она у меня… никого у меня… одна…

И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.

И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:

– Милый, когда я думаю о докторе Штрале…

Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты – дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по гостье, изредка шепелявые произносила словечки.

Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:

– У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!..

Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась:

– Прелесть, прямо прелесть!

– У нас в Пэйле, – тонко и коротко заявляла сиделка, – богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сецас есть…

– Ах, это я знаю, это очень модно! – восклицает Анна Тимофевна.

– Подкладка у моего сак совсем плохой.

– Шелковая у вас?

– О, нет, атлясный.

– Так у меня есть дома атлас, – торопится Анна Тимофевна, – у вас черный, или какой?

– Сецас показу, серный…

И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:

– Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям – я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода…

И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая:

– А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть.

И немного подождав:

– Только вы уж Оленьку, пожалуйста…

Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок.

А наутро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу.

У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики – осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда – вот уж вторую зиму – кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков.

В окна двадцатой палаты глядит молочное небо, густо свисая через оголенный костяк осинника, расклеивая свет по голым беленым стенам палаты.

И вот, напрягая все силы, чтобы пронизать глазами топкую муть рассвета и увидеть у крайнего окна матрац, постланный на полу, мимо привинченных к половицам низких коек, между нескончаемых рядов их, в дальний угол, к крайнему, последнему матрацу, – там, на полу, – скорее, скорее, бегом, через всю палату – домчаться, упасть, охватить, прижать к груди, к лицу, к животу теплое, тучное, мягкое тело и дать волю стиснутому зубами стону:

– О-лень-ка-а!

И услышать в ответ:

– Ум-м-ум-а.

И спросить жарко, тормоша неповоротливое, как тюфяк, тело:

– Узнала, узнала?

– Ум-умм-ма-а.

И обмануть себя, обмануть еще, еще раз легко и радостно:

– Узнала, узнала, деточка!

Потом кормить ее, подбирая кашу деревянной круглой ложкой с подбородка, с груди, – как в давнем детстве Оленьки, на чердаке многооконного дома.

Мыть шершавую, острую голову, залеплять пластырем царапины и ранки, целовать обложенную жирными обручами шею и слушать, слушать целый день, до сумерек, не подымаясь с пола, ее голос, голос Оленьки.

– У-у-мм-а…

И плакать тихо, в сумерки, перед уходом.

На заснеженных бахчах горбатыми скелетами стоят чигири, чернея позвонками своих ковшей. Вправо и влево от шоссейного полотна катятся подсиненные сумерками снега, ныряет в них рыжий молодняк перелесков, скалят гнилые зубья растасканные изгороди огородов.

Через горы, бахчи, перелески, мимо них, медленно увязая в сугробы, медленно вытаскивая из сугробов ноги, – идти, идти, идти.

В порошу, буран, пургу, от котловины с кирпичными домами, как колоды, с белеными комнатами в них, как соты, по проглоченным ночью снегам – идти, идти.

В упавшем наземь тяжелом небе дрожит оранжевое пятно далекого города.

А позади Анны Тимофевны зарылась во тьме Медвяная гора с доктором Штралем на вершине. За Медвяной горой – пятый корпус, через дорожку от него – третий. В нем двадцатая палата, в нем Оленька.

Думать об этом.

И еще о том, как бы не забыть распороть атласную старую юбку и принести ее Оленькиной сиделке на подкладку для летнего сака.

Глава одиннадцатая

Анна Тимофевна даже рассмеялась, когда услышала:

– Вам надо вставить зубы.

Посмотрела на доктора так, словно сказала:

– Шутник!

Оделась и ушла.

И правда, разве не шутник? У Анны Тимофевны давно болит что-то под ложечкой, болит не переставая, нудно и тупо. Анна Тимофевна пила солодовый отвар, ела пареную айву и клала на живот припарки. Но когда стареешь, приходят недуги, а перед тем, как умереть, надо хворать.

И вдруг:

– Начнем с того, что сделаем вставные зубы…

Нет. Нет у Анны Тимофевны никакой веры ни в лекарей, ни в лекарства, и пошла она к доктору, чтобы отделаться, отговориться как-нибудь от советчиков.

А советчики у ней новые, не те, что прожили с Анной Тимофевной длинную жизнь в многооконном доме, на тихой улице, где ползает конка. Советчики – разбитные, ловкие ребята из конфетной фабрики купца Докучина, словоблудные приказчики конфетной его лавки, где стоит у кассы Анна Тимофевна.

Вот сказать им, что прописано на старость Анне Тимофевне, пусть позубоскалят.

А ей не до того.

Она идет за город, где грязно-зеленым одеялом принакрылась поляна, заставленная башенками кизяков. За кизяковым башенным пригородом – кирпичные сараи, за ними – почерневший тесовый навес. Под навесом сровнялась с землей бурая насыпь, бестравная, мертвая с холерного года, когда заливали известью плотную братскую могилу. За навесом братской могилы каменная ограда кладбища.

На могильной горке, уползшей по весне в землю, пучеглазят лимонно-желтые одуванчики. Кружевными пальцами показывает во все стороны осока. Из черной, холодной трещины у креста неслышно выползает змееголовая зеленая ящерица. Ртутной каплей перекатывается на соседнюю могилу, кальковыми, как у курицы, веками затягивает глаза. Шустро дышит чешуйно-белым, ярким животом, вся в солнце, вся в осоке, вся точно сотканная из осоки, солнца и лимонно-желтых одуванчиков.

Голая прямолинейная чаща крестов ровно растет под ровной синью неба. Плотным недвижным настом лежит на земле запах богородской травы. И ничего не слышно.

Анна Тимофевна сидит на могильной насыпи, скользнувшей по весне в землю. Глаза ее желты, как глина, и, как глина, сухо потрескалось лицо. Она смотрит в черную холодную трещину у креста и ртом вдыхает холодок, застрявший в кружевных пальцах осоки.

Ящерица много раз ртутной струйкой скользнула в трещину, много раз перекатилась с одной могилы на другую. Солнце начало падать на землю.

Анна Тимофевна положила земной поклон и потянулась к кресту.

Там, вместе с четырьмя деревянными ножками от гроба, почерневшей веревочкой привязан образок равноапостольной княгини Ольги. Анна Тимофевна поцеловала образок, еще раз поклонилась и пошла сквозь ровную чащу крестов хорошо проторенной тропинкой.

Из больших кладбищенских ворот дорога вела к вокзалу, и чем дальше, тем шумнее становилось кругом, больше встречалось народу, гуще опутывали машинные запахи.

У вокзальной площади на Анну Тимофевну накатилась толпа солдат, ребятишек, стариков и женщин. Бабы висли на обложенных узлами солдатах, истошно ревели, утирались руками, размазывая по круглым щекам рыжую клейкую грязь. В жирной закатной краске шевелились люди, как дождевые черви в банке, тащили, мяли, скатывали, взваливали на горбы узлы, мешки, котомки. С мешками и котомками волочили солдаты вопящих баб, горланили, зевали вразброд песню, похожую на бабий рев.

И шумно, как ливень, пронеслись мимо, обрушившись куда-то за вокзал.

Анна Тимофевна очутилась одна посреди пустой площади, лицом к лицу с какой-то бабой. Баба вздохнула сердобольно, спросила:

– Сына, что ль, угнали?

Анна Тимофевна покачала головой. Баба прищурилась, шагнула в сторону, раздумчиво молвила:

– А я смотрю, что-й-то ты заливаисся?

И тогда очнулась Анна Тимофевна и заспешила.

И вдруг вспомнилось ей так четко, будто случилось это всего какой-нибудь день, может – час, назад. Вспомнилось четко:

Остановилась она в переулке, у самых ворот убежища, как всегда – в тугом камлотовом платье, с тугой, как серп, косичкой на затылке, в толстокожих чоботах. Остановилась и, прижав к груди кулачонки, смотрит.

По пыльной дороге чернобородый мужик тащит на веревочном аркане маленькую шершавую собачонку. Собачонка изо всей силы поджимает под себя дрожащий хвост, перебирает часто-часто лапами (кажется, что она бежит назад), костяной дробью мелких зубов колет пустую тишину улицы. А чернобородый грузно передвигает по пыли тяжелые сапоги, волоча собачонку к телеге с клеткой, скучный и злой. В клетке жмутся взлохмаченные разномастные морды и заслоняет их другой мужик, такой же скучный и злой, с арканом и кнутом в руке.

У Нюрки стучат зубы, как у собачонки, слезы арканом душат ее горло, она топает по земле ногами, точно пособляя собачонке упираться, и в ознобе, без памяти кричит мужикам:

– Дураки, дураки, дураки, дураки!

Сквозь слезы не рассмотрела Нюрка кто подошел к ней и жестко спросил:

– Твой, что ль, щенок-от?

– Не-ет, – южит Нюрка.

– Чево ж скулишь-то?

– Жа-алка-а!

– Мало что жалко, – становясь чуть слышным, произносит голос, – на каждое жалко не наплачешься…

До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое.

И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне.

Улица была цветная, крикливая.

По одной стороне расселись вперемешку – биллиардные, пивные, казенные. По другой – лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный. У ворот облупленных домов – на ходу, по пути, раз-два – играют в наперсток, в кольцо и картинку – игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего – ищи ветра в поле. И люди на улице – точно глаза шулерские – шмыгают, посуляют, торопятся.

Идти по этой улице – словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников – засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка.

И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей.

– Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!..

Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.

– Эй, эй, торопись, барынька!

И вот, когда перешагнула порог лавки и приторная волна паточных запахов обдала с головы до ног, опять на мгновенье, но ясно, как тогда, увидела, будто – разорвалась бескрайняя синь, грузная, как небо, там, над улицей, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека.

И будто ощутила, всего на секунду, как тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову.

И еще, опять на один миг, почувствовала, что – нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.

Вскрикнула Анна Тимофевна…

Докучинский разбитной молодец справился:

– Уморились, Анна Тимофевна? Нынче аж камни трещат!

– Уморилась, – сказала Анна Тимофевна, и вдруг крепко охватила руками свою грудь, точно наглухо запахнувшись от ветра.

Перед ней стоял чуть сутулый, полысевший, с обвисшим животом студент путейский Антон Иваныч Энгель.

Видно, вырвалось из затверделых ее губ это имя. Он посмотрел на нее в упор, потом перевел неясные глаза на улицу, точно прикидывая про себя, в каком он городе, потом надтреснуто и гулко протянул:

– Н…не вспоминаю…

Тогда она бросила ему скороговоркой:

– Антон Иваныч Энгель, сын Энгеля… чулочной мастерской…

И, передохнув, еще:

– А я – Нюрка. Помните, Нюрка, Нюра, – когда еще вы студентом?..

Тогда у него лысина вдруг поползла с темени на затылок, и глаза заслезились, и толстые губы зачмокали смачно, и он потянулся к ней обеими руками.

И она не дала, а отдала ему свои руки, сняв с груди, и он мял их небольно, потряхивая, пожимал и, точно животом, поговаривал одно слово:

– Да, да, да… Да, да, да… Да, да, да…

И тут же то выдавливал из живота и выдувал вместе со словом «да», то всасывал в себя короткие хорошие смешки:

– Дак-ха-ка-ах, дак-ха-ках!..

А она, как запыхавшаяся девочка, только дышала шумно, сжимая дрожавшие губы и не сводя с него своих стоячих желтых глаз.

Потом он обернулся и сказал:

– А это – мой сын… Володька… Пряники себе покупаем…

Володька, с длинной, вылезавшей из воротника голой шеей, потной ладонью мазнул по руке Анну Тимофевну и скучно заерзал глазами по полкам с леденцами.

И из всего, что говорил Антон Иваныч и что говорила ему Анна Тимофевна, ничего не сохранилось в ее памяти.

Одно запомнила: когда прощались, взглянула она на обручальное кольцо Антона Иваныча.

Было оно тоненько, поцарапано, тускло и носил его Антон Иваныч на левой руке, на безыменном пальце.

Глава двенадцатая

Плавным молочным кругом дыма обойдены зеленые зонты ламп, и свет от ламп волочится следом за дымом бессильный и тупой. Пожелтелые костяные шары, как слепые, неслышно и осторожно катятся по суконному полю.

– Левка, помели!

Левка-маркер подхватывает кий – упругий и звонкий, точно из стали, вынимает из лузы мелок – привычно, как табак из кисета, – потом не спеша, с достоинством натирает кий мелом.

– Я вас, Антон Иваныч, сразу понял. Такому, думаю, в рот палец – не тае… Разве Пашка Косой может с вами, а то нет…

– Пашка Косой отыгрывается. Я ему десять фору всегда дам.

– Ну, и кладет тоже, Антон Иваныч: вчерась о трех бортах рассчитал, словно по чертежу, так и всадил!

Антон Иваныч вырывает у маркера кий и вопит:

– Ставь, как хочешь! Закладывай трешку, ну?!

Левка-маркер вразвалочку удаляется.

– Разве я говорю? Разве я говорю, Антон Иваныч? Биллиардер вы, несомненно, правильный…

Володька берет у отца кий, долго примеривается к пятнастому битку, потом коротко ударяет.

Шары носятся по зеленому полю, как оголтелый от грома табунок жеребят.

Антон Иваныч наливает в стакан пива, говорит:

– Шумно ты играешь, Володька, – не в шуме дело. На, выпей.

Володька смотрит пиво на свет, потом скучно тянет клейкую жидкость через зубы. Видно, как по длинной его шее медленно ходит вверх и вниз молодой кадычок.

– Мало налили…

За грязным окном, в знойном свете дня дрожат, громоздятся уличные шумы. В тени, у каменных оконниц, неподвижными кисеями повисли ошпаренные солнцем толкуны. В биллиардной тихо стынет кисловатая плесень.

Антон Иваныч смотрит на часы:

– Ну, я поехал…

Володька кривит улыбочку, показывая коричневый оскал, и говорит немолодо:

– Любовь крутить?

Антон Иваныч натягивает чесучовый пиджак, поправляет галстух, отхаркивается, плюет, растирает плевок подошвой долго и шумно, говорит, словно жует халву:

– Черт тебя знает, Володька, в кого ты? Пьешь пиво, да и водку, поди, потихоньку с девчонками ходишь, а из реального выставили…

– А вы за ученье внесли?.. Дайте-ка лучше на папиросы…

Антон Иваныч кидает на стол полтинник, одергивается и выходит на улицу, потрясывая отвислым, мягким животом.

Володька подмигивает маркеру:

– Разобьем пирамидку?..

Неустанно стонет пестрая улица. Мечется стон ее по дворам, раскалывается дверьми, застревает в окнах. Беспокоит, влетев в комнату, Анну Тимофевну, торопит, теребит ее неотвязно.

Проворно снует в руке Анны Тимофевны блесткая игла, быстро бегают пальцы по ломкому шелку, мнется, выгибается на коленке каркас.

Прекрасная получилась у Анны Тимофевны шляпа, – пышная, кружевная, взбитая, как яичный белок, и ленты лиловые падают с примятых полей на плечи, точно кольчатые змеи. И такие роскошные вокруг тульи цветы!

А накидка у Анны Тимофевны песочно-розового цвета, такая нежная, и расшита горящим аграмантом, по краям и воротнику. А юбка – совсем как новая (никогда не подумаешь, что перевернута) и колоколом. Правда, давным-давно не носят уже накидок и не шьют юбок колоколом, но ведь Анна Тимофевна вовсе не так молода, чтобы гнаться за модой. Довольно того, что она наденет пояс из бледно-зеленого атласа с массивной бронзовой пряжкой в камнях, прозрачней изумруда, и возьмет зонт, перевитой на краю гирляндой роз. Он сохранился у нее с давних лет, этот зонт. Она оденется, как подобает немолодой вдове, – просто и со вкусом. Конечно, ей рано еще рядиться в темные краски. Ей очень к лицу розоватые и песочные материи. В этих цветах лицо ее кажется даже моложавым. Право, вспомнить, как она не узнала себя, придя от дантиста и взглянув в зеркало! Так хотелось все время смеяться, блестя эмалью ровных, гладких зубов, не отходить от зеркальца, говорить и улыбаться самой себе от радости и неловкого ощущенья полного, жесткого рта. Удивительно, что вставные зубы расправили не только морщинки вокруг рта, но, кажется, и на лбу и под глазами. Все лицо Анны Тимофевны разгладилось, будто налилось молодыми соками. Впрочем, это уж только кажется, право, кажется! Да и не в том дело, что на лице Анны Тимофевны сгладились морщинки. Важно, что тупую, неуемную боль под ложечкой как рукой сняло. Только ради этого и вставила она себе мастиковые зубы. С каждым днем теперь лучше и бодрее чувствует себя Анна Тимофевна. Недаром ей всегда думалось, что доктора прекрасно знают, как лечить больных, и все несчастье в больных, которые не слушают докторов. Ах, как жалко, что у Анны Тимофевны это маленькое, тусклое зеркальце! Непонятно, как до сих пор не пришло ей на ум завести себе настоящее зеркало? Ну что увидишь в этаком осколке? Неудобно же ходить всякий раз в комнаты хозяина. И так он усмехается в свою жирную бороду, когда встречает Анну Тимофевну. И откуда у него такая жирная борода? – сам постный и сушеный, а борода густая, кольчатая, путаная. Усмехается, даже неловко. Старик, а такой… Антон Иваныч бороду бреет. Ах, да, Антон Иваныч… Как это он тогда посмотрел и говорил: а ведь вы интересная женщина, Анна Тимофевна… Ах, какая досада – нет зеркала! Может, сделать ленты подлиннее, чтобы завязывать бантом?..

Быстро снует игла в проворных руках, неотвязно торопят, зовут уличные знойные стоны, гулкими комьями врываясь в окна. Скорее, скорее!

Но как радостно, как весело спешить! Шуршать материями и кружевами, собирать в кулак хрупкую косу, нацеплять галстук и брошку, нащупывать холодной серьгой с бирюзами заросшую мочку уха, подобрав живот, затягивать пояс с такой роскошной, прочной пряжкой!

И вон на улицу, бойкую, как горная речка, где нельзя идти, где надо плыть, как в бударке, – вот-вот зачерпнешь воды, вот-вот перевернешься.

И вот она несется в качкой, утлой бударке, и парус ее расцвечен гирляндой красных роз, и сама она – песочно-розовая, зеленая, лиловая, синяя, широкая, как колокол, в лентах, аграмантах, позументах и кружевах.

А кругом – прасолы, шулера, с глазами, как рулеточный волчок, разбитные, вострые извозчики, зазывалы, шинкари.

– Эй, паря! Держи лошадей, понесут!

– Салоп, ходи к нам, хорошо купим!

– Го-го-ооо!.. Отдирай, примерзла!

– Бросила гостиницы, пошла по номерам!

Скорее из качкой бударки, скорее в сторону, в тихий переулок. Там, как устойчивый, ровный баркас, распустить все паруса и сонно плыть мимо мирных, слепых домов. Что в том, что мальчуганы перестают играть в козны и, разиня рот, глядят на Анну Тимофевну? Что в том, что сокрушенно качает головой какая-то старуха?

Анна Тимофевна несет себя в своем наряде торжественно, достойно, Анна Тимофевна идет по делу.

Вот дом, у которого бросит якорь баркас, и вот ворота, через которые войдет и выйдет Анна Тимофевна.

На круглой верее набита жестяная дощечка, и там, куда еще не доползла кочковатая ржа, можно прочесть:

«…также предсказываю любовное отношенiе одного лица къ другому и проч. Плата за сеансъ 50 коп. въ зависимости отъ подробностей».

Выйдет Анна Тимофевна перед сумерками, когда из подворотен, высуня языки, начнут вылезать отощавшие псы и навстречу холодку палисадов распахнутся ставни тесовых домишек.

В трепете и нежности она закружится по уличкам, закоулкам и садам, через город, который вдруг вырос из-под земли, большой, прекрасный, полный необычайных людей, красивых и добрых.

На страницу:
4 из 5