Полная версия
Ищите меня по остывшим следам…
Николай Хаданцев
Ищите меня по остывшим следам…
Посвящается моему отцу
Вячеславу Гаврильевичу…
Велика и прекрасна Срединная Мать-земля, давшая кров и пищу саха-урангхаям. Свободный, как ошалелый скакун, ветер бродит по необъятным просторам этой земли. Журавль печально и устало курлычит не в состоянии перелететь эти просторы. Кишат жирной рыбой озера, полна дичи черная тайга и величаво несут свои воды могучие реки.
Как прекрасна ты, дающая жизнь всему сущему, прекрасна Срединная Мать-земля!
Где найти такие слова, чтобы описать красоту и величие твое? Великие олонхосуты воспевая и украшая тебя, перебивая друг друга, искусно выплетая узоры песен долгими зимними ночами, не смогут выразить этого в своих былинных сказаниях.
Где найти такие слова, чтобы полностью отблагодарить за предоставленное убежище?
Благородные поступки и деяния народа саха еще последующих восемь веков не в состоянии отдать должное твоей материнской заботе, Срединная Мать-земля!
Приоткрой и ты врата в этот первозданный и нерукотворный Храм природы. Прикоснись и иди, очарованный, неси неугасимый огонь и ощущение своей благодарности, ибо ты часть этого сущего. Ибо она дышит, Срединная Мать-земля! Она дышит. Мы слышим биение ее сердца. Она заботится о своих детях. Она дает нам все, что только можно пожелать…
Плещет в грохоте грозовом,Дышит яростью, полыхает огнем,Древнее ложе земли-Грозное море Сюнг,Непоколебимым дном,Тучами заваленное кругом, Кипящее соленой водой,Мглой закрывающее окоем, Сонма лютых смертей при том,Море горечи, море мук,Убаюканное песнями вьюг Берега оковавшее льдом
Кумачовый плакат на побелевшем фронтоне здания Иркутского железнодорожного вокзала гласил: «Да здравствует Великий Сталин!»
Было раннее морозное утро. Пассажирский поезд еще медленно катился, сопя и лязгая тормозами, когда, пробежав по пустынному перрону отряд автоматчиков НКВД, оцепил место предполагаемой остановки последних вагонов. Три дебелые овчарки, подрагивая густой шерстью, застыли, точно в ожидании привычной команды: догнать, схватить, сбить с ног и загрызть.
Заиндевелые последние вагоны, похожие на почтовые, мертво глядя непроницаемыми окнами, замерли, громыхнув, в кругу оцепления.
– Егоров, выводи!
– Есть! – ответил громадный сержант с простоватым лицом.
В тамбуре солдат, подстать сержанту, такой же большой, подтолкнул к выходу первого заключенного. По установленной инструкции они, выходя на перрон, садились на корточки, не поднимая глаз и ожидая следующей команды.
– Корнилов, статья 58! – крикнул заключенный и сел на корточки.
– Слепцов-Ойунский – статья 58! – выкрикнул следующий, немолодой щуплый зек, с восточными чертами лица и с трудом присел рядом на корточки.
Стоял конец октября, и утро выдалось на редкость морозное. Заключенные были в самой разнообразной гражданской одежде: кто в тулупе, кто в легком пиджачке, кто в затертой шинели. Разнообразие одежды определялось тем, что арестовывали на месте, давая на сборы очень ограниченное время. Многие люди, спросонья ничего не понимая, в душе уверенные, что произошло какое-то недоразумение, выходили налегке, с минимумом одежды.
Перекличка шла своим чередом. Майор, получив все дела, часть сложил в толстый портфель и передал сержанту. Потом медленно обошел сидящих на корточках людей, скрипя кожаными ремнями и приговаривая:
– Закон сейчас для вас я! Все команды выполнять только бегом! Шаг влево, шаг вправо – считаются за побег. Стреляем без предупреждения… Ясно?!
Оглядев строй, он остановился и скомандовал:
– Первая группа встать!.. Бегом марш к спецмашинам!
Осужденных погрузили в закрытые спецмашины, прозванные в народе «воронками». Колонна двигалась в путь.
В машине было тесно, так что стоять пришлось согнувшись. На ухабах трясло – негромкая, дружная ругань отмечала каждую выбоину. Внутри было немногим теплее, чем на воздухе.
– Уважаемый! Разве плохо, что нас не повезли этапом в Соловецкий спецлагерь, где заключенные мрут, как мухи? Нам предоставлена такая редкая возможность – побыть на родине еще раз. Пусть, хоть через зарешеченные окна воронков посмотреть на любимые сердцу места, – говорил интеллигентного вида мужчина в пенсне.
– Ну, уж, увольте! Я с момента революции верой и правдой служил советскому народу. Каждый мой поступок был продиктован желанием – дать свободу и счастье трудящимся. И так обойтись со мной: эти допросы, эти неслыханные обвинения – я не могу снести этого, – горько ответил мужчина, выражение лица которого выдавало человека, привыкшего отдавать приказания.
Гармошка складок на лбу, тон его голоса подтверждали его слова, размеры психологической катастрофы, постигшей его. Никто не ответил ему. Хотя каждый из заключенных мог поведать свою историю, полную недоразумения и цинизма, с которым режим перемолол эти судьбы. Всем казалось, что это всего-навсего страшный сон. Стоит только проснуться и все вернется на круги своя. Почет, уважение, близкие и работа во благо родной страны – все это непременно вернется. Но сон не проходил, и, казалось, что безжалостная машина с огромными стальными шестеренками продолжает свою работу. Между шестеренок попал кусочек одежды, машина захватила этот кусочек и тянет за собой остальную одежду. Методично перемалывает уже и плоть, невзирая на бесполезные доводы, крики о пощаде и слезы. И сейчас они стояли, исхудавшие, измученные этапами и допросами, бывшие прославленные генералы и незаметные чиновники, партийные, советские работники и простые крестьяне.
Воронки подъехали к иркутской тюрьме НКВД, стоявшей на окраине города. Спецмашины остановились на контрольно-пропускном пункте и въехали на территорию тюрьмы. Автоматчики сделали живой коридор от машин до приемника – серого одноэтажного здания, на крыльце которого стояли офицеры НКВД и весело переговаривались. Зэки, один за другим, спина к спине, зашли в здание приемника. Тот громадный и ражий сержант Егоров и солдаты в спецприемнике, встречая вновь прибывших, кричали:
– Упаковывайте ваши шмотки и сдавайте на хранение. Это касается и личных вещей – фотографии, письма, деловые бумаги!
Выстроилась живая очередь к столу, за которым сидел молодой лейтенантик и производил опись вещей. Изымалось все, что связывало этих людей со свободой, с родными и близкими: фотографии, письма, удостоверения, памятные подарки. После описи вещей в беспорядке сваливались тут же на полу. Лейтенант торопился, и каждому зэку приходила в голову мысль: «Они делают это с такой небрежностью, как будто зная наперед, что эти личные вещи уже никогда не будут востребованы обратно. Не будут востребованы по причине смерти их владельца».
Но странное существо человек – он всегда надеется на лучшее. И заключенные отгоняли от себя эти страшные мысли. Дошла очередь и до немолодого заключенного с азиатскими чертами лица. Лейтенантик, безучастным механическим голосом, скороговоркой, произнес:
– Слепцов-Ойунский. Что сдаете?
Стоявший подле сержант открыл фанерный чемодан Ойунского, залез туда руками, стал перебирать вещи, бесстрастно диктуя лейтенанту:
– Свитер, две рубашки, расческа, фотографии в количестве пяти штук…
Ойунский сделал было движение, чтобы не дать сержанту трогать руками самое близкое ему: фотографии жены и дочек, друзей, но, встретив взгляд сержанта, остался на месте. Вещи в беспорядке были уложены в чемодан и положены в общую кучу.
– Снимай верхнюю одежду, мы ее опишем! И, давай присоединяйся к остальным, – сказал лейтенант. – Следующий, – выкрикнул он, потеряв всякий интерес к Ойунскому, и обратил свой взгляд к следующему заключенному.
После досмотра личных вещей толпу уставших людей погнали в тюремную баню. Тюремная баня по окраске и по внешнему виду не отличалась от приемника, разве что над зданием бани шел пар. Работники бани, сержанты и солдаты НКВД, приказали раздеться догола. Тут же их вещи были порублены топорами и превратились в простую груду хлама. Затем сноровистый тюремный брадобрей наголо остригал заключенных под ноль. Волосы, русые и черные, седые и каштановые, смешивались; как смешивались и обезличивались судьбы заключенных. Весь этот процесс походил на хорошо отлаженный и смазанный конвейер, который не давал сбоев и промашек.
– На помывку дается пятнадцать минут! Бегом! – крикнул один из сержантов, и, зэки вошли в холодную помывочную, на полу которой было рассыпано битое стекло – то ли специально, то ли по недосмотру. Более расторопные расхватали шайки, количество которых не соответствовало числу моющихся. Поэтому опоздавшие, среди которых был и Ойунский, безропотно ждали своей очереди. Люди, постриженные наголо, без одежды, почти все одинаково худые, уже не отличались друг от друга. Возраст, привычки, характеры, убеждения – все стерлось, это было простое скопление голых людей, спешащих смыть многодневную грязь и ругающихся из- за освободившейся шайки.
– Всем закончить помывку! Получить одежду, – раздалась команда в стуке шаек, и, опоздавшие бросились к кранам, чтобы успеть помыться.
Открылись двери помещения, которые сообщались с помывочной. Пройдя туда, заключенные проходили перед длинным столом, с которого солдаты выдавали им казенные тюремные куртки, штаны, трусы, майку и сапоги. Многое уже было бывшее в употреблении, латаное-перелатаное. То тут, то там слышались возгласы:
– У меня размер обуви сорок пятый, а вы мне сорок второй даете! – слышался просящий голос зэка.
– Проходи! Не задерживай – с соседом по нарам обменяешься! Следующий! – нарочито громко отвечал сытый солдат, напуская на себя грозный вид (видел врага народа – капризничать решил!).
Щуплому Платону Алексеевичу достались сапоги на два размера больше. «Ничего – думал он, – это даже к лучшему. Скоро холода – намотаю побольше портянок, и будет тепло».
Только под вечер вновь прибывших построили в коридоре тюрьмы, перед камерами. Офицер выкрикивал фамилии, солдаты со скрежетом открывали замки камер, с громким стуком отпирали и закрывали двери.
– Заусаев, Ойунский, Рогожин! Пятнадцатая камера! – наконец выкрикнул офицер.
Взору Платона Алексеевича предстала камера, набитая до отказа. Когда дверь открылась, смрадный воздух испражнений, дыхания многих людей вырвался наружу. Арестанты в камере встали строем, и трое новеньких зашли в нее. Так же со скрежетом и стуком закрылась железная дверь и заключенные, тихо переругиваясь, заняли свои места. Камера представляла собой помещение площадью около двадцати пяти метров, по бокам которой располагались двухъярусные кровати. На одной кровати ложилось по двое человек, под кровати забилось несколько человек, остальные повалились тут же в проходе. Мест решительно не было.
– Откуда будете? По какой статье? Есть кто с Вологды? – сразу же посыпались вопросы. И трое вновь прибывших стояли у двери, топчась и отвечая на вопросы.
– Устали, небось, – вдруг сказал старик-сокамерник, в говоре которого послышались жалостливые нотки. – А мест-то нетути. Лягайте прямо там, у двери. Все равно постепенно займете места на кроватях – по мере того, как нас по этапам отправлять будут.
Уставший Ойунский устроился прямо на полу, и почти сразу заснул болезненным, прерывающимся сном.
Следующий день не принес облегчения – у Ойунского болела голова. Заключенным раздали скудную похлебку, в которой не было ни жиринки, ни кусочка мяса. Это была пища, которая давала чуть силы, чтобы теплилась жизнь. Затем надзиратель выдал Ойунскому бирку с его тюремным номером, чтобы он пришил. Теперь он стал арестантом за номером три тысячи сто восемь. Эта бирка жгла его грудь, хотелось сорвать ее! Она, словно ошейник у собаки, держала человека сильнее, чем цепь…
Через два дня Ойунского вызвали на допрос. В прокуренном кабинете для допросов, за старым столом, сидел следователь в чине капитана. Капитан, не поднимая глаз, бросил Ойунскому: «Присаживайтесь», – и продолжил писать. Перо скрипело, капитан молчал и старательно выводил что-то. Так тягостно продолжалось около двух минут и Платону Алексеевичу стало как-то не по себе.
– Ну что же. Приступим, – следователь отложил бумаги и посмотрел умными глазами на Ойунского.
– Разрешите представиться – капитан наркомата внутренних дел Безуглов. В миру, если можно так выразиться, Иван Алексеевич. Так что мы с Вами тезки по батюшке. Не так ли, Платон Алексеевич? – спросил дружелюбно капитан и протянул Ойунскому папиросы.
Ойунский осторожно взял из пачки папиросу. Не удержался и понюхал, затем подкурил и с жадностью затянулся. Этот капитан располагал к себе. Платон Алексеевич кивнул и дал понять, что готов к допросу.
– Итак, если позволите, то я зачитаю постановление об избрании меры пресечения и предъявление обвинения, – начал Безуглов.
«Слепцов-Ойунский Платон Алексеевич. Рассмотрев следственный материал по делу за номером 17501, достаточно изобличается в том, что на протяжении ряда лет являлся одним из руководителей антисоветской националистической организации в Якутии, ставившей задачей вооруженное отторжение Якутии от СССР и образование «независимого» буржуазного государства под протекторатом Японии. В этих целях вел вредительскую и подрывную работу в системе народного хозяйства, подготовку вооруженного восстания и передавал шпионские сведения в пользу японских разведывательных органов. Москва. 14 марта 1938 года. Подпись: старший лейтенант НКВД Сокольников».
– Это все гнусная ложь. Неправда и клевета. Я верю в Советскую власть, и останусь верен ей до самой смерти, – снова невысказанная обида спазмами стянула горло. И Ойунский, склонив голову, замолчал.
– Платон Алексеевич! Вам представляется возможность доказать, что это неправда, но нам нужны фамилии, имена. Именно для этого вы здесь. Поверьте, я очень хочу Вам помочь. Если не возражаете, то начнем все сначала.
Итак, Вы родились 11 ноября 1893 года в III Жексогонском наслеге Таттинского улуса. Родители: отец – Алексей Петрович Слепцов, мать – Евдокия Ивановна Слепцова. Бедняки. Имели шестерых сыновей и четырех дочерей. Три брата и трое сестер скончались в раннем возрасте от туберкулеза. Отец умер в 1916 году. Я не ошибаюсь, Платон Алексеевич?
Придите!Примите дитяВ нежные ладони свои!Скройте его,Спрячьте его,Унесите отсюда его!Пусть я лучше умру в родах,Не увидев дитя свое,Лишь бы не попало оноНевидимке лютому в пасть!
Детство. Светлое и прекрасное время, не отягощенное тяжелыми думами, когда все вновь и помыслы чисты! Окружающий мир давал о себе знать таинственно и заманчиво, и так отрадно было знакомиться с ним. Казалось, что за каждым деревом, в каждом озере будто кто- то жил, таинственный и неведомый, сказочный мир сливался с действительным. Каждый непонятный звук принадлежал сказочным существам из Верхнего или Нижнего мира. Когда в лесу густели сумерки, обволакивая деревья, кусты и речку, они, совсем еще маленькие пацаны, стояли на берегу, или, прижимаясь друг к другу в маленьком шалаше в лесу, затаив дыхание, с боязливым любопытством ждали, что вот-вот выйдет кто-нибудь к ним или откликнется из тумана и персонажи из былинных сказаний окажутся осязаемой правдой.
– Платоша, вставай! Надо принести дров и помочь отцу наколоть льда,– слова матери выдергивают из этого сна.
Ласковые руки мамы будят Платона, и он нехотя потягивается, оглядывая темную юрту с подслеповатыми окнами из бычьего пузыря. Как не хочется вылезать из теплой постели. Хочет снова окунуться в сон и досмотреть его до конца. Этот сон прерывается всегда в одном и том же месте.
Очаг потрескивает, бросая иногда головешки на земляной пол. В юрте стоит запах ухи. Платон быстро одевается, еще полусонный сидит за столом и хлебает уху. Мать, строгая, но любящая своих детей, ласково воркует и подливает ему похлебки. Платон, как заправский мужичок -помощник, как-никак!– натягивает дырявую дошку с чужого плеча и выходит на зимний воздух, который выбивает из Платона последние остатки сна.
Солнце бросает яркие лучи на снег, и он переливается, режет после темного жилища глаза. Постепенно глаза привыкают, и взору открывается обширный алас, перерезанный замершей рекой. Вяло поднимаются утренние дымки от труб юрт и насколько хватает глаз – стоит морозная, снежная даль. В воздухе уже чувствуется приближение весны и Платоше хочется набрать в легкие воздуха и крикнуть, что есть мочи: «Эге – гей!». Да так, чтобы его крик ударился в дальние горы, вернулся обратно, многократно усиленный эхом. Платон представляет как на Севере, на далеком океане, изнывает зверь – Бык мороза и стужи; как морозный пар выходит из его громадных ноздрей, как дышит он морозом, пытаясь заморозить все живое, но не хватает мочи – переломлен хребет и опадает сам собой ледяной исполинский рог.
Но хватит мечтаний – наверно, отец совсем умаялся один на реке, вырубая куски льда. Платон вприпрыжку бежит по утоптанной тропинке к извилистой и неприхотливой речушке Татте. Платон разгорячился от бега, и уже подбегая, видит согбенную фигуру отца возле кучки льда.
– Долго спишь, Платон! – кричит насмешливо ему отец, ухмыляясь и привечая добрыми сощуренными глазами Платона. Полы дохи мешают, но как хочется молодцевато подскочить, чтобы отец его похвалил и удивился его ловкости. Отец уже наколол бруски льда, и Платон загружает их в деревянные салазки, пытаясь набрать больше. Уловка проста, чтобы делать меньше ходок и поскорее предаться мальчишечьим играм. Отец, отставив пешню в сторону, одобрительно смотрит на уходящего Платона: «Большой он стал. Быть ему моим помощником – нам с матерью на старости подмога». И пришли следом в голову горькие мысли о безвылазной бедности, о судьбе детей. Казалось, всю жизнь Алексей работал, не покладая рук, но не было конца нищете и тяжелой доле. Из-за своей бедноты и большого количества детей он не смог стать даже наслежным скороходом. Шесть сыновей и четверо дочерей – как прокормить такую ораву? Работа вытягивала все жилы и не давала Алексею с Евдокией Слепцовым распрямить спину. Придется нам, как бедным родственникам, по лету идти в кабалу к брату – становится у него хамначитом. Горестно и тяжело стало Алексею от этих мыслей, и он снова взял тяжелую пешню и продолжил долбить лед.
Когда с работой бывало покончено, Платон бежал созывать своих друзей по детским забавам. Закадычных друзей у Платона было двое. Детей из таких же бедных семей – Лексей и Уйбаан. Лексей – боязливый, круглый и медлительный крепыш, с постоянно грязными пальцами и черными ободками давно нестриженных ногтей. Расшевелить его стоило большого труда. Уйбаан – с простым и широким лицом, удивительно похожий на мать. Темные и длинные ресницы вокруг бойких глаз, щуплая, но подвижная фигурка. Он хорош в драке, не боится темноты, верный соратник Платона по ребячьим забавам.
Платон же слыл во всем наслеге неслыханным фантазером. Его воображение неистощимо рождало прекрасных красавиц с белыми лицами и пышными косами; боотуров, стремительно несших по лесам и стреляющим на ходу из тугих луков; огнедышащих и ужасных чудовищ. Ребята ценили его за то, что он мог бесконечно долго рассказывать зимними ночами истории из жизни богатырей, от которых самого Платона охватывает ужас и вдохновенный восторг.
Платону часто снился сон, где он свободно парил над землей. Ему снилось, что за спиной у него выросли крылья; стоило ему забраться на вершину холма, оттолкнуться от земли и его маленький дом, дома соседей, речка, алас смотрятся как игрушечные, а он гордо парит как птица.
В таком возрасте нестерпимо хочется обратить мечту в действие, а сон в явь. Поэтому во время одной из весенних прогулок, он твердо уверенный в чудо, приделал к спине ветки деревьев, и, подобно сказочному герою олонхо, взобрался на самый верх амбара и крикнул удивленным мальчишкам:
– Глядите! Я сейчас полечу!
Но, издав клекот орла и взмахнув отчаянно руками, упал, разбив себе коленку и локоть. Потом еще долго смеялись соседи: «Ну и выдумщик растет у Вас, Платоша!».
На своих друзей Платон всегда мог положиться – после проказ Уйбаан и Лексей стойко отмалчивались под угрозой наказания и не выдавали Платона, который был главным заводилой всех детских забав. Только раз Лексей, расплакавшись, выдал своего друга Платона.
Как-то раз, летом, когда взрослые уже переехали в летние жилища, они втроем обшаривали юрты. Платон нашел в одном из домов образа святых. Вытащил их во двор, бросил в грязь и сказал: «Бога нет!». Затем с мальчишеским остервенением стал прыгать по иконе Николая-угодника. Мальчишки в ужасе стояли и смотрели, как покрывается грязью ореол святого, но который так же всепрощающе и добро смотрел на мальчишек. Поддавшись какому-то наваждению, стали вбегать в другие юрты, срывать иконы, выбрасывать на улицу и топтать их. Гнев родителей был страшен, и, прознав, что идея была Платона, они задали ему трепку.
Их игры проходили на обширном аласе, огромном лугу, окаймленном густым лесом. Они неслись по этой зеленой степи, скривив челюсть набок, как будто закусив удила, склонив голову, галопом; по этой необозримой степи, усеянной одуванчиками и пахучими травами, воображая себя то боотурами, то полчищем злых духов, несущихся сеять зло.
Или строили шалаши, которые были или великолепной крепостью, или разбойничьей пещерой и тогда дремучий лес наполнялся кровожадными криками и «тучи» деревянный стрел закрывали небо.
И только потом, возвращаясь в эти родные сердцу места, он убедился, что алас был не более одного квадратного километра, а казавшаяся огромной и могучей Татта – всего лишь небольшая речушка…
Но не всегда этот алас был таким гостеприимным. Платон отдаленно помнил, всполохами в закоулках памяти хранил детские воспоминания как пришла большая жара. Два года она жгла все живое, не давая расти траве, почти высохла река и затаилось все живое. На второй год засухи, как будто выжженая земля не могла уже родить траву. Коровы семьи Платона исхудали и не могли уже давать молока.
Поздним осенним вечером Платон услышал как приглушенно разговаривали родители. Первым долго и мрачно говорил отец- до Платоша иногда долетали слова «как прокормить», «как будем жить». В ответ ему причитала мать Платона и снова мальчик улавливал только отрывки фраз- слышалось «кормилицы наши, как же мы будем без них».
На следующий день родители скрепя сердцем продали зажиточным соседям коров- и словно темная тень зашла в дом Платона, тень нужды и приближающего голода неотвратимо поселилась в их доме. Опустел хлев, где стояли такие родные коровы, которые постоянно жевали свою травяную жвачку, поглядывая на детей большими глазами с большими белесыми ресницами. После продажи коров как будто вырвали стержень жизни, родители угрюмо перебрасывались теперь словами и дети, чувствуя что произошло что то страшное, уже не бегали и молчали.
Отец выехал в улусный центр и купил муки, чая и масла- все самое необходимое, чтобы можно было пережить долгую и суровую зиму.
Та осень выдалась особенно ненастной. Темные и густые тучи медленно ползли по низкому небу, мелкий дождь лил не переставая всю неделю. Он был самым шустрым и непоседливым из братьев, Платон опекал его и маленький брат отвечал ему тем же.
Ближе к зиме не стало слышно смеха и не стало детских забав. Болезнь и смерть незаметно вместе с нуждой прокрались в дом Петровых. Постепенно слегли его братья и сестрички, которые не жаловались, лежа на нарах в балагане.
Платону особенно больно было видеть, как умирал его маленький братишка. младшенький брат Платоши- Дьёгёр. Дьёгёр был пожалуй самым преданным в забавах, а заодно и самым благодарным слушателем выдуманных Платоном историй. Он не жаловался, тихо лежал на нарах, с трудом открывая веки и только изредка просил попить. Через неделю он тихо умер- его сердце перестало биться во сне.
Потом друг за другом ушли еще два брата и три сестры. Их мать почернела от горя и перестала уже плакать. Отец хмуро хоронил своих чад.
Потом заболел и Платон. Ночью, устав бороться с температурой, маленький Платон забылся во сне. Этот сон он помнил до сих пор в деталях.
В этом сне посреди огромного аласа величественно стоит огромное дерево, вершины которого теряются в холодной небесной выси. Вдруг мальчика поднимают над землей теплые потоки воздуха и он стремительно поднимается вверх вдоль ствола этого дерева все выше и выше.
Взгляд его простирается вдоль всего неба и он видит, что нижние края небес по окружности свисают вниз. Свисают как бахрома, подобно серебряным ожерельям они трутся о приподнятые края земли, со звуком как будто грызутся со скрежетом разъяренные жеребцы. По обратной стороне этого неба пасутся несметные стада, курятся дымом в далеком тумане белые юрты. Как только пролетел он одно небо, появилось другое небо, другое по цвету. Затем еще одно небо, еще и еще – всего девять ярусов. И когда Платон достиг вершины дерева, увидев теплый и божественный свет- он неожиданно проснулся.