Полная версия
Пленники Амальгамы
Эта самая Пироговка являет собой полдесятка краснокирпичных корпусов, что запрятаны в глубине лесопарка, расположенного далеко и от дамбы, и от театра с филармонией. Зачем такое учреждение на центральные улицы выставлять? В городской чулан его, в медвежий угол, чтобы не портило парадный вид. И я, скажу честно, с таким подходом согласен. Двигаясь по улице, я стараюсь забыть Пироговку, выбросить ее из головы, будто нет этого мрачного (а то ж!) учреждения. Нет его! Нет!!
Н-да, нет повести печальнее на свете…
Возле сквера еще одна незапланированная встреча. Я бы с удовольствием ее избежал, только глаз художника не обманешь темными очками, Монах в любом обличье вычислит.
– Ты чего, старик?! От солнца спасаешься?! Так вроде пасмурно…
– Глаз болит… – бормочу, – у меня этот… Конъюнктивит!
– А-а, понятно!
В неизменном черном берете, Монах торчит у кованых ворот, ведущих в зеленую зону с фонтаном и памятником тем самым богатырям. Сам на походной брезентовой табуретке, вокруг – с десяток холстов с намалеванными гротескными физиономиями земляков и плакат с ценником: «Шарж – 300 р., Портрет – 200 р.». Сашка Монахов отличный живописец; и график хороший, вообще член Пряжского отделения Союза художников. Но жить как-то надо, приходится, как он говорит, выходить на панель.
– Странные у тебя расценки, – говорю, озирая уродливые изображения. – По-моему, портрет должен стоить дороже.
– Согласен, – кивает Монах, – но тут ведь рыночная стихия. То есть предложение определяет спрос.
– Хочешь сказать: шаржи популярнее?
– И значительно! Портрет, как известно – зеркало души. Но заглядывать к себе в душу люди не очень-то хотят. Им бы поржать, постебаться, они готовы на искажения, лишь бы правды не видеть!
Обхожу ряд мастерски исполненных карикатур. Женщина с вытаращенными, как при базедовой болезни, глазами, мужик с дебильной улыбкой до ушей, существо неопределенного пола, типа трансвестит, с развевающимися волосами. Волосы напоминают Медузу Горгону; да и остальные изображения пробуждают в памяти то ли Иеронимуса Босха, то ли картинки из «Крокодила».
– А может, это и есть правда? – задаю вопрос, пройдясь вдоль «вернисажа». – Отражение их душ? Настоящее, без прикрас?
– Какая разница? Они платят, я исполняю…
Почему-то теперь не стесняются выставить напоказ душевное уродство, даже йети-Максим на этом фоне выглядит прилично. Вот откуда странное удовольствие от карикатур: приятно осознавать, что мир, по сути, безумен, крив, кос, неадекватен…
– Ты чего-нибудь слышал про хуматонов? – спрашиваю.
– А это кто?
– Большинство рода человеческого. С виду похожи на людей, но они… Не до конца родились, что ли. Из детородного органа благополучно вылезли, смело зашагали по жизни, а внутри вроде как недоделанные. Так, не до конца рожденными, и помирают!
Зависает пауза.
– Старик, что-то тебя на философию потащило… – привстав с табуретки, Монах хлопает по плечу. – Лучше про себя расскажи. Куда пропал? О тебе спрашивают, а я ничего сказать не могу…
Излагаю отработанную версию насчет отпуска. Мне наплевать, верят или нет, я закрыт, как ракушка, давно никого не посвящаю в подробности своей жизни. Даже Монаха, когда-то дружившего с нашим семейством и написавшего однажды семейный портрет. Где та семья? Опять же – в Караганде, и Сашка был бы просто золото, если бы не касался этой темы…
Но он касается, предлагает опять сделать портреты, только теперь отдельно меня и сына.
– Где он, кстати? Я его уже столько времени не видел…
Мое лицо кривит судорога – хорошо, глаз не видно. Возможно, Сашка догадывается, но, как вежливый человек, не выпячивает догадки; я же бормочу про академический отпуск и отъезд к родственникам.
– Понятно… Ладно, заходи в мастерскую, выпьем, как раньше. Когда ты на Победе жил, чаще встречались.
Киваю, мол, обязательно зайду. А ко мне, Саша, заходить не надо. Это мой «Корабль дураков», я там и капитан, и боцман, и палубная команда; а вот для пассажиров места не предусмотрены.
Попрощавшись, двигаюсь дальше, к своей цели. Цель имеет обличье старинного особняка, выстроенного в стиле русский модерн и некогда бывшего во владении купца Мальцева. После революции особняк передали профсоюзам, где они влачили свое существование, пока градоначальник не повелел их выселить. Вначале хотели вселить туда управление железной дороги, потом еще кого-то, но тут Пряжску повезло – открыли филиал питерского университета, точнее, трех гуманитарных факультетов. И в Мальцевку (так называли здание) въехали философы. По этажам вместо унылых функционеров забегала интеллектуальная молодежь, там зазвучали умные речи, и однажды по гранитным ступеням поднялся…
Вспомнив Кая, перед ступенями останавливаюсь. В очередной раз захлестывает тоска, когда вижу молодых парней и девушек, что входят в резные дубовые двери, выходят оттуда, оживленно переговариваясь, то есть живут своей жизнью. Веселой, полноценной, с планами, перспективами, результатами. А мой поднадзорный похоронен заживо, замурован, по сути, превратился в мумию. Когда тоска накрывает с головой, отхожу за угол и достаю сигарету. Не будем спешить – больше года ждал, могу еще подождать, ведь документы Кая лежат в сейфе и есть не просят. Всякое бывает: с зимнего семестра Максим, возможно, опять вольется в ряды студиозусов и будет, как и прежде, блистать…
Увы, сам не верю своим доводам. Вольется, будет блистать! Мумия на это не способна!
Документами заведует седовласая дама, каковая делает мне выговор, дескать, два года академотпуска – нонсенс! Это вопиющее нарушение правил, не понимаю, как такое вообще позволили! По ходу обвинительной речи она роется в шкафу (насчет сейфа я преувеличил), разыскивает папку с делом и звучно хлопает ею об стол. А далее: вы знаете, что у нас недавно была комиссия из Министерства образования?! Мы же новый филиал, за нами глаз да глаз, мы должны качество преподавания обеспечить! Дама кипит праведным гневом, перебирая аттестат, характеристику и прочие бумаженции, свидетельствующие о подготовке и личностных качествах моего Кая. Права ли она? Безусловно, ее негодование оправданно. Неоправданно мое негодование, точнее, ярость, что внезапно выплескивается. Кажется, я произнес слово «заткнитесь!». Возможно, даже «заткнись!», и еще что-то произнес, вроде бы совсем непотребное. И наплевать, что это защитная реакция – вот вызовет охранников и будет, опять же, права!
Положение спасает некто хромоногий, с видавшим виды портфельчиком в руках. Войдя внутрь, тот хромает к столу седовласой и пытается ее урезонить (первоначальный испуг прошел, вот-вот грянет ответный гнев).
– Все в порядке, Марина Петровна, не надо так эмоционально… Студенту Знаменскому было специальное разрешение на два года академотпуска… В общем, отдайте документы, и мы уйдем.
Видно, хромой в авторитете, его слушаются, хотя документы, конечно, не отдают, а швыряют. И припечатывают: «Хам!» После чего меня выводят, ласково взяв за локоть, ведут куда-то по коридорам, по черным лестницам, чтобы в финале путешествия распахнуть передо мной двери каморки, забитой книгами. В свое время, надо полагать, купец держал в каморке прислугу либо собаку, а вот теперь тут, понимаешь, анналы…
– Мой кабинет, – улыбается хромоногий, – тесновато, зато приватность обеспечена. Значит, Максим не выйдет на учебу? Я сразу понял, что речь о нем, попытался сгладить…
Отвечаю, мол, в следующем году выйдет. Зачем я вру? По привычке, а еще для облегчения.
– Тогда придется поступать на общих основаниях. Мы и так писали письмо ректору, чтобы второй год выбить… Да, жаль. Большие надежды подавал!
Вспоминаю, как Максим рассказывал про хромого доцента со странным прозвищем Штрихкод. Кажется, это из-за фамилии Штрих (тоже странной), но по фамилии к человеку обращаться не будешь, тем более к тому, кто тебя только что выручил.
– Извините, не знаю, как вас…
– Ах да, не представился! Аркадий Ефимович. А вы, как я понимаю, отец Максима?
Кивнув, снимаю очки. Теснота каморки-кабинета дает возможность без труда читать на корешках фамилии, многие из которых знакомы – тот же набор титанов мысли и виртуозов философского дискурса, что на полках Кая. Но Аркадий Ефимович, видно, свой среди титанов: не обращая на них внимания, роется в ящиках стола, перебирает стопки бумаг, что высятся на столешнице.
– Где ж эта работа… – слышу бормотание, – извините, время прошло… А Максим, значит, не уехал в Петербург?
– А должен был?
– Вроде собирался… Как он вообще? Год назад заходил, мы подискутировали, но больше я его не видел…
Наконец извлекается тоненькая стопка листов на скрепке. В сравнении с толстенными фолиантами, что теснятся на полках, она выглядит ничтожной, и очень странно, что Штрих поднимает ее над головой, как нечто сакральное.
– Вот она! Хотел вернуть Максиму, но он почему-то не захотел забрать. А работа очень любопытная. Парадоксальная, я бы сказал – на грани фола!
И хотя я для титанов чужой, внезапно вспыхивает интерес. Где грань этого фола? Что за гранью? Может, откроется некий секрет, то есть Штрихкод преподнесет на блюдечке штрихкод, в котором будет зашифрован рецепт спасения Кая? Этакий философский «Крибле, крабле, бумс»?
Объяснение сути сродни разговору китайца с эскимосом – ну очень разные понятийные матрицы в нас заложены. Я понимаю одно: любую системность Максим отрицал, считал глупостью, и чем дальше, тем больше погружался в экзистенциальную проблематику. Причем не в труды Сартра или Камю (это устарело, извините), скорее, в глубины восточной мудрости.
– Да вот хотя бы это… – пролистывают страницы. – Ага! Вся индусская философия – в чувстве ужаса. Ужаса не перед смертью – перед рождением. Ни у кого не хватает смелости сказать о «пропасти рождения», формуле, которая часто встречается в буддийских текстах. А между тем рождение – это пропасть, настоящая бездна… Это он цитирует Чорана. Читали Эмиля Чорана?
В ответ пожимаю плечами.
– Крайне пессимистический мыслитель. Самый большой пессимист в прошлом столетии. Ну и Ницше Максима увлекал. Причем более всего последние годы жизни, когда тот представлял себя Христом, Дионисом и еще бог знает кем. Предсмертная истерика, отягченная душевной болезнью, но Максим почему-то очень этим интересовался!
Негусто, если резюмировать. Слышал, Ницше плохо кончил, но где он и где Кай? На «крибле-крабле», во всяком случае, объяснения не тянут, и тут же накатывает желание рассказать о завешенных зеркалах, о стоянии под дождем, об авгиевой конюшне, о диких криках йети… Вывалить, короче, подноготную, а потом спросить: ну как, Аркадий Ефимович? Чоран отдыхает?
Но я такого не сделаю. Даже если задают прямой вопрос насчет Кая-Максима, увиливаю: либо отмалчиваюсь, либо безбожно вру. Вот и сейчас, резиново улыбаясь, забираю работу, благодарю и обещаю, что передам автору.
Далее блуждаю по коридорам и лестницам купеческого особняка, ориентируясь на звук молодых голосов, щебечущих о своих молодых проблемах. Когда выгребаю в заполненный молодежью холл, украшенный маскаронами и большой резной розеткой под люстрой, тут же водружаю на нос очки. Здесь наверняка тусят бывшие приятели Кая. Помнится, год назад они еще звонили, кто-то даже заходил, пытался беседовать с затворником; но тщетно, все уходили несолоно хлебавши. А кое-кто и убегал, торопливо втискивая ноги в ботинки и забывая зонтик в прихожей. Тогда комната еще не была конюшней, зеркала стояли открытыми, но месседжи Кая уже пугали, все более отделяли его от тех, кто сейчас вывалил в холл на перемену.
Двигаясь сквозь толпу, которая пребывает в броуновском движении, переговаривается, смеется, исподволь озираюсь. Иногда броуновские частицы обретают конкретный человеческий облик. Кажется, вот этот вихрастый брюнет был у нас в гостях. Или был вон тот, с большой головой и в массивных роговых очках? В голове вертятся имена-фамилии, плохо совмещаясь с реальными лицами. Да и что я им скажу, если угадаю? Здрасьте, передаю привет от снежного человека? Если честно, я боюсь быть кем-то узнанным. И одновременно – хочу быть узнанным, хочу проявления хоть какого-то интереса. Почему вам нет никакого дела до мумифицированного товарища?! Почему вы заняты исключительно своей жизнью, а помочь ближнему не хотите?! Обида душит, мельтешение молодых вокруг – бесит, так что я готов присоединиться к недавно услышанному, мол, они умерли. Удобная версия: представишь такое – и сразу легчает. Это лишь видимость реальности, тусовка привидений, они даже не хуматоны, и уж тем более не людены. Кай в свое время приписал к почетному ордену знающих и понимающих некоторых однокашников, но потом исключил. Взвесил на метафизических весах, нашел очень легкими и вычеркнул из списков. Они недостойны пребывать в рядах ордена, они ленивы и нелюбопытны, даже странно, что их зачислили на философский факультет!
Хотя меня интересует лишь одно лицо. Обнаружь его в толпе, не обознался бы, не перепутал фамилию, а подошел бы, и… Неизвестно, что бы произошло. Но мне очень хочется увидеть это лицо, вполне себе миловидное, хочется заглянуть в карие глаза, а еще лучше взять за руку, тонкую, с длинными пальцами, и отвести к нам домой, по дороге объяснив резоны.
Увы, нет нужного лица. Есть только стенд со списочным составом групп всех пяти курсов, к нему и направляюсь. Сейчас Кай был бы на пятом курсе, почти выпускник, а она должна находиться в списках четвертого. Да, она училась на курс младше, и, хотя номер группы не помню, прочесть все фамилии не составляет труда. Вот она, Прохорова Анна из группы 727! На соседнем стенде висит расписание, и остается только спросить у какого-нибудь студиозуса, где нужная аудитория, чтобы встать у двери, заглянуть в глаза, взять за руку и т. п.
Группа медленно втекает в аудиторию то ли на лекцию, то ли на семинар. Где же она?! Ага, идет, теперь следует вовремя перекрыть путь, поскольку из аудитории ее будет трудно вынуть. Встав на дороге, создаю небольшую пробку из молодых тел. Из-за ее спины уже доносится:
– Ань, чего застряла? Звонок через минуту!
Но мы молча глядим друг на друга. Несмотря на мой шпионский вид, меня узнали, и сейчас лицо Ани искажает болезненная гримаса, будто ее чем-то укололи.
– Мне нужно отпроситься, – произносит наконец.
– А дальше что? – напористо спрашиваю.
– Подождите меня на улице.
Не знаю, выполнят ли обещание, но путь освобождаю. Как иначе, ведь молодые сомнут по дороге к знаниям, а потому спустя пару минут уже курю на скамейке перед Мальцевкой. Возможно, я неправ. То есть стопроцентно неправ, я – утопающий, что хватается за соломинку…
Моя соломинка вскоре появляется из резных дверей. Приблизившись, садится и смотрит прямо перед собой. А затем начинается спич. Мол, не надо ее выслеживать, тем более являться на занятия, где куча знакомых. Если нужно пообщаться – есть телефон, номер наверняка сохранился (тут она ошибается, все номера давно стерты Каем). С другой стороны, она не понимает, на какую тему общаться?! Она сделала все, что могла, даже больше, чем могла!
– Вы что-то не то говорите… – произношу по возможности мягко.
– Почему же?! – звучит резкий вопрос.
– Надо начинать не с себя. Вы хотя бы поинтересовались его состоянием…
Пауза, после чего Аня просит сигарету. Видно, давно не курила (а может, вообще не курит), потому что начинает кашлять.
– Не очень состояние, – продолжаю, – точнее, просто отвратительное. Но это почему-то никого не интересует.
Прокашлявшись, Аня швыряет окурок в урну.
– А чем я могу помочь?! Именно я?! Вы не представляете – что он мне говорил! В том числе насчет наших отношений!
Почему же? Вполне представляю, например, не так давно я услышал, что любовь – всего лишь трение друг о друга слизистых тел. Истина оказалась заемной, из Марка Аврелия, хотя удивило другое – Максим во время оно вовсе не пренебрегал «трением», даже беспокойство возникло насчет того, чтобы у них раньше времени дети не появились. Может, зря беспокоились? Может, если бы появились, не случилось бы ужасное?
Впрочем, это очередная соломинка. Не помогут дети, как и карие глаза, которые упорно отводят. И тонкая рука с длинными пальцами, возьмись я за нее, будет с испугом вырвана, потому что Аня боится. Я чувствую ее страх, ее стремление отодвинуться даже от меня, полпреда снежного человека, чего уж говорить о самом йети!
– Да, боюсь! – отвечают на прямой вопрос. – А вы разве нет?!
Я пожимаю плечами. Боюсь или нет – не суть важно. Поздно пить боржом, как говорится; если же прибегнуть к «глубинам восточной мудрости» – это моя карма, с которой не поспоришь…
Бессмысленную беседу прерывает некто мужского пола, в кожаном плаще и с коротким ежиком на голове. Выбежав из резных дверей, он находит нас взглядом и быстрым шагом направляется к скамейке.
– Ты скоро? – обращается к Ане. – Препод интересуется: куда подевалась? Ты ведь докладчик сегодня, помнишь?
– Помню… В общем, я все сказала. – Она встает. – И больше, пожалуйста, меня не разыскивайте.
Обладатель плаща устремляет на меня холодные серые глаза.
– Подожди, Ань… От меня тоже просьба: оставьте девушку в покое. Она ни в чем не виновата. И теперь у нее… То есть у нас – своя жизнь, и лезть в нее я не позволю!
Он скачет передо мной, молодой петушок, хлопающий крыльями в присутствии дамы. Но ответа петушок не дождется, мои крылья поникли, а клюв безвольно повис. Остается только молча наблюдать, как пара (а они, безусловно – пара) дефилирует к дверям и скрывается внутри особняка. По окончании занятий они выйдут обратно и, не увидев моей мрачной физиономии, с облегчением вздохнут. После чего отправятся на прогулку, перейдут через дамбу и усядутся в кафе «Пряжа», что на берегу реки. Закажут мороженое с шампанским и будут весело чирикать, обсуждая какой-нибудь модный философский «тренд». А вечером или даже днем, не дожидаясь темноты, займутся трением слизистых тел, страстно, меняя позы и задыхаясь от желания, – что поделать, молодежь!
Вспомнят ли они того, кто сидит взаперти в квартире с закрытыми зеркалами? Вряд ли. А если вспомнят, тут же замнут тему, дескать, что мы можем сделать?! Так что в сухом остатке негусто – документы Кая и его «парадоксальный» опус. Вспомнив сакраментальное: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибки», жалею, что не остался дома (лежали документы больше года – полежали бы еще неделю).
Внезапно вспыхивает тревога. Что делает поднадзорный? Разогрел ли еду? И если да – не оставил ли сковородку на горящей конфорке? Было дело – возвращаюсь после отлучки, а в доме чад от сгоревшего постного масла и раскаленная чугунная сковорода! Вытаскиваю по привычке мобильный, затем в бессилии прячу обратно. Кай презирает гаджеты: либо отключает их, либо вообще вынимает батарею и зашвыривает туда, где валяются сморщенные платки – под кровать.
Когда тревога перерастает в панику, быстрым шагом направляюсь к остановке. Не первый раз представляю картину: во дворе урчит мотором машина с красным крестом, и дюжие санитары выводят из подъезда моего Кая. Тот дергается, выкрикивая нелепости и привлекая внимание соседей. Перед посадкой в машину удается вырваться, после чего за человеком в засаленном халате гоняются по двору. Человек перепрыгивает детские качели, прячется за деревянной горкой, потом пытается залезть под скамейку. И кричит при этом в голос! Все население пятиэтажки уже торчит в окнах, с азартом, как зрители на гладиаторских боях, наблюдая за погоней. Ату его, психа, мешающего спокойно жить! Наконец беглеца выуживают из-под скамейки, он исчезает в недрах машины, но зрители не покидают зрительских мест. Тут ведь я, тоже виновный! Остракизму подвергнуть того, кто покрывает невменяемого! Выкинуть к чертовой матери из нашего кондоминимума!
Игра воображения спровоцирована воспоминанием из времени, когда жил на Победе с родителями. У нас была соседка, жена замдиректора камвольного комбината, большого любителя женских прелестей. Муж ходил налево, неработающая супруга пила и допилась до психического расстройства, так что за ней приехали из Пироговки. Были санитары, беготня по двору, причем одета строптивая пациентка была именно в халат. В процессе борьбы халат сорвали, в машину ее засовывали в одних трусах розового цвета. Грязные розовые трусы и дикий ор, заставивший высунуться из окон половину двора, впечатались в мозг навсегда, потому и спешу к остановке. Стою пять минут, десять, автобуса нет, и я наискосок через парк бегу домой.
Скорой во дворе не видно, что уже хорошо. Через ступеньку скачу по лестничным маршам, с третьего раза попадаю ключом в замочную скважину, вот я и дома. В квартире тихо. С бьющимся сердцем прохожу на цыпочках к дверям его комнаты, пребывая в надежде на то, что Кай еще дрыхнет (желтенькие таблетки ко всему прочему обладают седативным эффектом, и они для меня – тот длинный поводок, что позволяет отлучаться из дома-тюрьмы по своим надобностям). Слегка приоткрываю дверь, чтобы в щелку увидеть: кровать пуста. Тогда дверь нараспашку, и вот картина маслом: Кай сидит за столом, обложившись бумагами, и что-то вычерчивает карандашом.
– Чем занят? – вопрошаю, успокаиваясь. (В ответ – молчание.) – Я, по-моему, тебя спрашиваю!
А тот и ухом не ведет, погруженный в непонятное занятие. Наконец поворачивает ко мне голову:
– Я делаю гороскоп.
– Ах, вот оно что…
– Посмертный, – уточняют после паузы. (О, черт! Не успеешь прийти в себя, тут же новый сюрприз!)
– Не понял… – говорю растерянно, – что значит – посмертный гороскоп?!
Следует очередное усталое объяснение, мол, после физической смерти субстанция, что остается жить, получает свою судьбу. Каковую можно угадать так же, как судьбу посюстороннюю. Понятно, что хуматонам такого не дано, но люди с большой буквы вполне могут заглянуть в это гипотетическое будущее…
– И где же изволит пребывать твоя драгоценная субстанция? – начинаю язвить. – В раю? В аду? Может, в чистилище?
Вижу кривую усмешку, затем выдают:
– Там ничего этого нет. Вы, глупцы, напридумывали всякой чуши… Лично я буду пребывать на Бетельгейзе.
– Где-где?!
– Это звезда. Одна из самых ярких на нашем небе.
– Ага. Ну, а я где буду?
– На тебя гороскоп еще не составлен. Но я и так знаю: ты будешь в другой части галактики.
– Как это?! Несправедливо! Я все-таки не чужой тебе человек!
– Ты? Ты чужой. Поэтому уходи и не мешай.
И хотя на обиженного богом обижаться не стоит, меня такое ранит. Твою мать! Тот, кто за тобой убирает дерьмо, кормит тебя, оберегает от враждебного мира – чужой! Опять накатывает желание отхлестать будущего жителя Бетельгейзе по щекам, однако я себя сдерживаю. Направим взрыв внутрь, как бывало не раз, благо до выхода на службу еще несколько дней.
Вечером запасаюсь бутылками с этикетками «Пряжская». Не пластиковыми (в них разливают минералку с таким названием), а стеклянными, в которых содержится огненная вода. Продают это пойло в магазине шаговой доступности, что за углом нашей пятиэтажки, а запас делается, чтобы десять раз не бегать и не светить опухшей рожей перед соседями. Им не объяснишь, мол, предаюсь добровольному сумасшествию, как назвал пьянство один мудрец. Почему предаюсь? Потому что завидую тому, кто живет за стенкой – его свободе-безответственности. Он живет аки птица небесная, не сеет, не пашет, а боженька (моими руками) ему все дает! Мне б так жить!
Поначалу впихиваю в себя водку через силу. Не заработал за жизнь привычки, так что давись – а пей! Потом, как в известном присловье, рюмки начинают влетать мелкими пташками, и «Пряжская» водка превращается в воду. Вскоре многие вещи теряют значимость, вроде как девальвируются. Нагоняй от главреда, если вовремя не выйду на работу? Мелочь! Мой внешний вид? Пустяк! Живущему за стенкой можно не стричься – не бриться, а я чем хуже?! И счет дням потерять можно, поскольку дни начинают сливаться с ночами, путаться; а главное, можно выкинуть из головы поднадзорного. Поначалу я еще приоткрываю дверь, чтобы понаблюдать за моим «астрологом», затем прекращаю. Пусть улетает в своем больном воображении на границу обозримой Вселенной – ей от того ни тепло, ни холодно.
Когда дожди прекращаются, появляется возможность наблюдать с балкона за бездонным звездным небом. Эти светящиеся шары отделены друг от друга триллионами километров, и если мы в посмертном бытии окажемся на разных концах галактики, то любая встреча исключена. Но ведь она исключена и сейчас, когда нас отделяет друг от друга всего лишь тонкая (да еще звукопроницаемая) стена! За стеной живет космическое одиночество: не пришелец, а, скажем так, ушелец. Он ушел, выскочил за пределы человеческого мира, и вернуть его обратно пока не представляется возможным.
Я тоже делаюсь ушельцем. Пищу почти не потребляю, разве что занюхиваю, живу исключительно на огненной воде. Жаль, запасы заканчиваются, надо в магазин. Двигаюсь, как сомнамбула, по стеночке, а навстречу рыжеволосая мадам с пуделем на поводке.