Полная версия
Оазис человечности
– Астрей!.. – послышался еле уловимый призыв. Приятный молодой голосок прозвучал откуда-то сверху. Впрочем, его обладателя, а точнее, обладательницу, ибо это и в самом деле была молодая девушка-патрицианка, выглянувшая из окна лишь на пару секунд, подобно лучику среди хмурого неба, уже нельзя было увидеть.
И напрасно этот молодой человек поспешно поднял голову вверх, на то окно, где стояла пустая ваза: он не успел увидеть эту даму, звавшую его по имени. Хотя нет, все же не напрасно: сверху вылетело что-то белое и плюхнулось рядом на землю. Астрей не стал оглядываться по сторонам – заметил ли кто этот дивный случай или нет, а спокойно подобрал и мягкой поступью уверенно пошел дальше. Скоро след его пропал среди сотен других серо-каменистых туник, имеющих, по меньшей мере, одно неоспоримое достоинство: на фоне пыльных дорог они были неразличимы.
Астрей растворился в белом воздухе, как исчезает последняя предутренняя звезда под лучиками восходящего светила. А в этот час солнечные посланцы превратились в яркий дневной свет, и смело заглядывали на второй этаж дома, точно желая как можно больше прознать о тех, кто его населяет. Окно с пустой вазой, непонятно зачем и для кого оставленной на подоконнике, служило вратами для небесных странников, открывая путь в просторную комнату, предназначенную, по всему видно, для одного человека, а именно для неизвестной обладательницы приятного голоса; справа, возле стены, находилось роскошное ложе, облицованное в целом черепахой, а по бокам – обитое бронзой с затейливым рисунком: и форма, и линии, искусно высеченные в металле, притягивали взор. Особенно теперь, когда в новых постройках застенчивый свет падал в комнату не сверху, а сбоку; и все помещение переполнялось чудесным теплым приветом вдохновенного солнца.
Рядом с кроватью стоял небольшой деревянный сундук, предназначенный, по-видимому, для тех вещей, которыми приходилось пользоваться постоянно. Затем шел главный просвет комнаты, где ничего не располагалось, и от входной двери можно было прямо и без препятствий проследовать к окну в случае такой надобности. Слева же располагалось целое хранилище вещей: во-первых, довольно большой сундук, обитый декоративными накладками, – наверняка он вмещал немало предметов одежды и быта; стол все с тем же стилем инкрустации, что и остальные предметы в комнате, что, как видно, составляло общий план замысла, гармоничный и целостный. Интерьер мог удовлетворить самые изысканные вкусы этой особы: стул, покрытый декоративными тканями, несколько письменных принадлежностей; какие-то трактаты или сборники трудов современных писателей и поэтов (последнее более вероятно) занимали гладкую поверхность стола; кувшины разной величины, один больше другого, стояли в ряд на специальной треножной подставке; наконец, изящная подставка для ног завершала композицию предметов обихода. По самой обстановке можно было понять, что обитательница комнаты имеет утонченные вкусы, может даже, артистическую натуру, а может, просто любит быть объектом для поклонения – столько украшений внезапно замечалось то тут, то там. Как бы то ни было, подобная жизнь так отличалась от той, кипучей и суматошной, которая бурлила за небольшой толщей этих стен – стоило выглянуть в окно, и с трудом верилось, будто улица, этот дом, дивная комната являлись всего-навсего частичками чего-то большего. И внутри в этот час царила безмятежность, но такова уж натура некоторых людей, что к бедам и нуждам других они остаются безучастны, доколе сами не попадут в схожие обстоятельства.
Где-то недалеко раздался приглушенный стенами смех голосов. Затем последовала громкая и непринужденная речь какого-то уже немолодого, судя по выговору, мужчины. Последуем же за этим доносящимся голосом. Выйдя из комнаты через единственную дверь, можно очутиться на развилке: влево и вправо шел просторный, достаточный для трех не широких в плечах людей коридор. Впрочем, он обходил почти по кругу весь дом, спускаясь в некоторых местах на первый этаж, поднимаясь на третий, и выводил жителя этой городской усадьбы в домашние бани. Бани, или купальни, составляли гордость каждого знатного горожанина, склонного похвастать и показать себя в лучшем свете.
Но можно было их миновать и попасть в комнаты, обставленные совершенно по-другому – здесь располагалось домашнее книгохранилище. Уютная обстановка и многочисленные шкафы возле стен были забиты книгами: там стояли томики сочинений Петрония, Ювенала, элегии Тибула и Проперция, стихи Энния, Овидия, комедии Плавта, Публия Теренция, прозванного Африканцем, философские труды Сенеки, Эпиктета, Марка Аврелия и, конечно же, Цицерона. Собственно, такие слишком разнонаправленные произведения наводили на мысль о весьма несхожих литературных предпочтениях и мировоззрениях семьи Татиев: как остроумные народные пьесы Плавта не схожи с обличительной сатирой Ювенала, так любовные элегии Овидия, иронические и игривые, отличны от философских выдержек Сенеки.
Наконец, можно было спуститься на первый этаж и попасть в парадный зал со световым колодцем, или, как его еще называли, в атрий – единственное, что осталось от прежней архитектуры – да и то этот элемент сохранили по воле хозяев. Отсюда ход шел через просторные коридоры в столовую, или триклиний, традиционное место обеда еще с давних времен, согласно обычаям предков. Триклиний оказался просторной комнатой, имел несколько явных выходов и, похоже, один скрытый – подсказкою служила плотная занавеска, вышитая в восточном стиле и украшенная бисером: она иногда чудно колыхалась, словно под дуновением незримого ветерка. От нее веяло таинственными ароматами востока, и когда она чуть подымалась, то открывала какое-то углубление. И если бы не клочки темноты, что съедали всякие очертания, то было бы возможным разглядеть, что за ней скрывается.
Посередине комнаты располагался немалый стол, обитый медью и серебром, опять-таки с декоративными украшениями: их в доме вообще было столь много, что сразу становилось ясно – здесь живут люди из высшего света. С трех сторон стол окружали невероятно массивные на вид каменные ложа, покрытые дорогими тканями. С четвертой стороны стола, свободной таким образом, открывался проход для тех, кто обслуживал трапезу, служа хозяевам и гостям: и то тут, то там мелькали вольноотпущенники или рабы, впрочем, чаще всего – первые, поскольку о вторых с недавних пор приходилось забывать. Менялось название, менялась форма, но суть, та самая жестокая и откровенная суть – она оставалась прежней. Сюда подносили тарелки, меняли и добавляли отборные блюда с роскошными лакомствами, подливали вино, разрезали мясо, отдающее особым, лишь ему свойственным, ароматом – он наверняка бы свел с ума большинство из тех, кто слонялся в это самое время на улице в поисках пищи и крова.
Каждое ложе вмещало до трех человек, и как римляне любили повторять: «застолье должно начинаться с числа граций и доходить до числа муз», в трапезе принимали участие от трех до девяти человек. Обед – не просто время приема пищи, но важная часть жизни: всегда предполагал приглашенных гостей и общение сотрапезников, беседа ценилась неимоверно высоко, именно поэтому обед в одиночку был редчайшим исключением и представлялся каким-то недоразумением или просто безумным стечением обстоятельств.
Сейчас в триклинии находилось шесть человек, возлегавших по двое на каждом ложе. Надо заметить, что верхняя поверхность ложа устраивалась слегка наклонно и повышалась в сторону стола. На нос было набросано довольно много разных, но с преобладанием зеленого цвета, тканей и подушек, которыми выкладывали верхний край ложа и, кроме того, отделяли место одного сотрапезника от места другого.
Люди, собравшиеся здесь, были крайне примечательными личностями – все вместе и каждый из них по отдельности: известные в своих кругах особы обладали такими разными характерами, что подобного разнообразия не встретишь и в лесу у зверей – настолько непохожи были эти люди! Левое ложе, если смотреть из входа, ведущего в атрий, занимали двое пожилых мужчин. Один из них, тот, что был ближе к столу, в это самое время что-то рассказывал остальным сотрапезникам:
– …И надо же было такому случиться, что этот пронырливый юнец, дерзкий, как Меркурий, наглый и самоуверенный, как Юпитер, с лукавым видом и какой-то потрясающей манерой держаться в роковых обстоятельствах… Да, друзья, должен в этом признаться, преклонив голову: он потряс даже самого меня, как вы знаете, далеко не такого впечатлительного, как некоторые наши достопочтимые отцы-сенаторы, что боятся галльских имен и стараются выглядеть много строже на людях, чем в семье и кругу друзей; так вот, просто с какой-то одиозной торжественностью и азартом он бесцеремонно проследовал к месту голоса в храме Благоденствия на Квиринале…
– Да будет со всеми нами благо отныне и всегда! – прокричал еще не знакомый нам мужчина на среднем ложе. – Но почему же не на площади в Капитолии, где всегда собирались трибутные собрания? Ответь же нам, добрейший и строжайший Маний!
Тот, кого назвали добрейшим Манием, в свою очередь повернулся к этому человеку лицом и заговорил тем же низким и внушающим уважение голосом:
– Так и есть, Сервий, но тебе, по-видимому, не известно, что в тот день в Туллианум, мрачнейшую тюрьму во всей Империи, мимо площади должны были свести заключенных – преступников, уличенных в заговоре против светила: несколько десятков человек, до того их держали под стражей в храме Юпитера Долихонского. Они надеялись возродить из небытия культ, набраться силы, и проводили обряды и мистерии, о которых, по счастливой предусмотрительности некоторых лиц, стало известно… А потому мы решили, дабы не оскверниться одним запахом этих нечестивцев держаться как можно дальше от них. Вот и все.
Дальше речь зашла о живописи: поневоле пришел на ум храм Благоденствия, красоты которого поражали всех, кто в нем побывал. Беседа вошла в спокойное русло, удалось отойти от политики и заговорить о ценностях, истинное значение которых было мало кому понятно из присутствующих, но все говорили о них с лицами знатоков, получая несказанное удовольствие.
Маний, трудяга, немного грубоватый пожилой мужчина лет пятидесяти, родом происходил из бедной плебейской семьи и заслужил сенаторское звание. Получив полномочия из рук самого императора пять лет назад, до сих пор считал эту милость самым главным достижением в жизни. Нередко он повторял, что это – его заслуга за настойчивость, ведь жизнь его была преисполнена кропотливого терпеливого труда на поприще закона, много лет состоял в звании судебного оратора, редко когда пропуская трибутные собрания. Был одним из винтиков юридического механизма Рима, разбирал все те уголовные и гражданские дела, ссоры, претензии, дела, связанные с наложением штрафа. Иногда, не будучи крайним сторонником честности и высокой нравственности, имел и для себя пользу с этих дел. Но в целом недурно выполнял свои служебные обязанности, выделяясь той осторожностью, граничащей с терпеливой строгостью, которая благодаря нескольким громким процессам и привлекла внимание не только самого властителя Рима и римского народа, но и многих завистников – таких же трудяг, как и он. В сенате он играл незначительную роль, находясь в конце списка, но внешне вполне довольствовался сложившейся жизнью и карьерой. Дальнейшего роста, очевидно, не предвиделось. И пребывая на пике успеха, он старался извлечь максимальную выгоду из своего положения. Впрочем, при всей кажущейся тугоумости, здоровяк, а Маний был высоковат и полноват как лицом, приобретшим округлую форму, так и телом, готов был зацепиться и вгрызться зубами в любое выгодное дело, если б таковое вдруг подвернулось ему под руку. Уж больно сильно было не удовлетворено его тщеславие, которое он так удачно скрывал за маской благополучия и доброжелательности по отношению к другим людям.
Его товарищ по ложу, до сих пор не проронивший ни слова – он был занят тщательным смакованием фиников из серебряной миски, – лишь делал вид, что внимательно слушает, доверительно кивая головой в знак согласия, хотя эта тема ему была и неинтересна. Невзрачного худощавого телосложения, среднего роста, со сверлящими глазами, – одно это отбивало охоту у прекрасного пола знакомиться с ним ближе, чем полагалось приличием. Но его, похоже, такое отношение нисколько не задевало, и мысли его пребывали где-то далеко отсюда. Может, он старался проследить за тем путем, в который отправлялись финики после их исчезновения с тарелки, а может, и вовсе думал о чем-то потаенном, таком, что было известно лишь ему одному. Но как бы там ни было, кроме того, что его звали Авлом, большее нельзя было узнать.
Среднюю ложу занимали два человека. Властный вид их, хозяйский, сразу бросался в глаза: это – главные лица нынешней трапезы. В кружке людей, объединенной под одним кровом для обеда, всегда находятся личности, которые одним присутствием и непререкаемым авторитетом задают настроение и ход всей беседы. Они расставляют интонации и даже направляют бег мысли каждого из собеседников. Такие люди запросто могут внести оживление в унылое собрание редко видящихся гостей, разрядить обстановку, повести за собой; могут придержать слишком зарвавшихся, указав им их место одним только словом, а то бывает достаточно и взгляда. Понятно, что неприметно они становятся душой и сердцем коллектива, и отсутствие их слишком чувствительно: так, они могут присутствовать, но быть немногословными, а вот исчезновение их способно убить любую беседу, и остальное время пройдет в томительном ожидании.
Первый, рослый и крепкий, статный мужчина в полном расцвете сил, молча возлежал, подпирая подбородок рукой. Строгие, как у учителя риторики в первых классах школы, губы его не двигались. Глаза, по мере развития разговора о живописи, начали смягчаться, становиться гостеприимнее и добродушнее. Да, Валерий Татий Цетег, римский гражданин тридцати девяти лет, был не просто уважаемым сенатором в сенате, но и гостеприимным хозяином в своем доме. Карьера его складывалась удачно: он успел в прошлом году побывать эдилом, успешно обустроив тогда Римские игры, проходившие почти целый сентябрь. И в семейной жизни Валерий мог считать себя счастливым человеком: красивая и гордая жена его, Лусия Лабиен, была патрицианкой – из известной и славной семьи Котта. Она подарила ему двоих детей: Авлу было восемнадцать, еще была дочь – двадцатилетняя Аврора.
Компанию за ложем отцу семейства составлял Сервий Деон, человек располагающей внешности, с теплыми глазами, хотя, подобно Валерию, он придавал взгляду властность. Но это было сильней его: за долгие годы привычка стала второй натурой. И он так хорошо приспособился к окружению, что в часы досуга не мог отвлечься и стать иным. А окружали его по долгу службы серьезные и суровые люди, ведь он служил префектом, начальником полиции. И занимая такую важную должность, следил за порядком и законностью в районе Авентина, как раз там, где находились храмы Юноны, Юпитера Долихонского, Дианы, но, конечно, главной достопримечательностью, куда стекался весь народ, выступал Большой Цирк. Он располагался в тесной близости с его постами, а это значило, что после очередного представления с него вытекала уйма подозрительных личностей. Все они тут же разбредались по городу, по домам, харчевням и тавернам, и продолжали празднование прямо на улицах, разыгрывая недавно увиденные сценки, еще живые в тускнеющем воображении. Сервию каждую секунду приходилось быть настороже и успевать следить за всем. Так неужели же стоит удивляться, что этот, еще молодой – лет тридцати, мужчина с крепкими руками и атлетическим телом привык смотреть на людей, как на потенциальных нарушителей спокойствия. Его красивое лицо, что оставалось загадкой для многих – а он побывал не в одной передряге, – с зоркими глазами, будто возвышалось надо всеми, изучая и осматривая, точно ожидая худшего поворота событий. Хотя, в сущности, во многом он был прав: спокойствие так редко бывает там, где люди. Если простить этот небольшой недостаток, к чему многие, кто хорошо его знал, давно привыкли, то тогда Сервий представал в совсем ином свете: как человек, уважающий честь и достоинство других, он ценил высшую общественную мораль. Его твердый несгибаемый характер был верен древним обычаям старины и не мирился с текущим положением дел, пусть время от времени и давал трещину. В общем, лишь по какой-то прихоти судьбы он оказался в рядах префектов, служа новой власти и новым порядкам. Но веря в судьбу и предназначение, смиренно выполнял свой долг.
О живописи Сервий знал немногое, если не сказать обратного: ничего не знал, кроме одного – кому-то подобные сценки нравятся. А потому и сидел он с видом благодарного слушателя, с трудом пытаясь понять суть беседы.
И, наконец, правое ложе занимали две прекрасные дамы. Сходство в чертах обеих бросалось в глаза: одинаковые контуры лица, манера поведения, даже мимика в чем-то похожая; все это однозначно убеждало в их родственной связи. Действительность от предположения далеко не ушла: это и были мать с дочерью – Лусия и Аврора.
Что касается матери, то Лусия в свои тридцать шесть выглядела все еще привлекательно и соблазнительно: и впрямь можно было задуматься о том, а так ли преувеличенны и надуманны слухи. Впрочем, какая знатная матрона, часто появляющаяся в обществе, могла избежать этих гнусных подозрений? То и дело всплывали слушки о любовниках, молодых ловеласах, покоренных ее красотою, обходительностью, опытностью в амурных делах и, на что всегда делался упор, богатством. Надо заметить, что, поскольку в семье Котта больше не было прямых наследников, ей приходилась немалая доля состояния. И многие из ее знакомых не даром надеялись на то, что и им перепадет кое-какое количество звонкой монеты.
Лусия была довольна свободой жизни: из-за частой занятости мужа в работе сената весь досуг целиком принадлежал ей, и она могла распоряжаться им по своему усмотрению. А потому не сильно и досадовала на то, что муж настолько горел работой, что на остальное у него не было ни сил, ни желания.
Глава II. Красота и гармония
«Идеальная красота, самая восхитительная наружность ничего не стоят, если ими никто не восхищается».
О. де БальзакАврора была той самой девушкой, которую и приметили в окне солдаты. Она спустилась со второго этажа и незаметно присоединилась к трапезе, пожелав всем приятного аппетита.
Девушка, стоило лишь бросить на нее взгляд, поражала своей изумительной, поистине неземной красотой, захватывала дух. И если здесь собрались мужчины много старшие ее, то в кругу знакомых и ровесников она пленяла и притягивала к себе все взоры. Едва неосторожный юноша оборачивал голову в ее сторону, как просто замирал, не смея ни шелохнуться, ни заговорить. Оставалось одно: с обмиранием сердца наблюдать, как эта земная Венера с высокомерным видом шествовала мимо, удостаивая мимолетным взглядом, да и то лишь краешком глаза, чтобы насладиться его обескураженностью. О, какой смертный подумал бы в этот счастливый миг, что он достоин богини? Разве она не так же недостижима для него, как изумруды ярких звезд на ночном небосклоне? Она так же дарила свет и надежду тем путникам, что бодрствовали и любовались ее незабвенной прелестью. Как можно было не подумать этого, взирая на нее?
Аврора обладала потрясающей фигурой, подлинно божественной и обольстительной как формами, которым позавидовали бы и грации, будь они способны на это чувство, так и тем следом, что оставляла за собой: в воздухе еще долго реял дурманящий аромат.
В этот чудный день Аврора надела белую тунику до пят и с рукавами, аккуратно выкроенными и тщательно подогнанными. Видно было, что туника умышленно пошита для нее, поэтому она не могла скрыть всех достоинств фигуры, как бы ни старалась. Впрочем, ей доставляло это немалое удовольствие, равно как и пылкие разговоры среди почитателей ее красоты. А последних было немало: юноши самых знатных родов претендовали на ее руку.
Аврора не была обделена вниманием. Скорей наоборот: когда появлялась в общественных местах, то все мужские взоры немедля, словно по мановению волшебницы, жадно обращались на нее: все старались ей услужить, доставить приятное, развеять занимательной и остроумной беседой. Стройностью Аврора превосходила и березу, и тополь; изяществом и царственной походкой, по-видимому, обладала от рождения. В этом ей могли позавидовать многие из знатных и признанных в высоких кругах матрон. Притом она никогда не была подобна механизму, раз настроенному и запущенному в действие. Ее походка отличалась высокой степенью артистизма, гордости и импровизации. Она удачно меняла стиль своей ходьбы, подбирая его то под какой-то определенный случай – торжество, прием у знатной особы, – то под собственные мысли и настроение. Последнее, надо заметить, отличалось поразительным непостоянством. И каждый раз она воплощала задуманное с неподражаемым искусством. То она плыла грациозно и величаво, как лебедь по нежной лазури озера, сознавая свое очарование и неповторимость: тогда она манила и влекла; и решительно ни о чем нельзя было думать, кроме как следить за отточенной плавностью движений, за волнительным изгибом фигуры, преломляющейся в утреннем свете в нечто идеальное и совершенное. То шла трагической походкой, как человек, подавленный ударами судьбы, с трудом сохраняя свою силу, юность и красоту. И тогда этот трагизм граничил с чем-то героическим, что приводило в смятение дух, поднимало за заоблачные высоты сердце. Во всех черточках ее появлялось нечто такое, что заставляло проникнуться благоговейным и трепетным состраданием, уважением и братской любовью к этому человеку. Собственно, так она и завоевала большинство друзей среди высокопоставленных лиц. Иной раз она бежала с чистой детской радостью, искрясь и лучась, неудержимо, стремительно. И заражая жизнелюбием и азартом всех кругом, дарила веру и надежду на лучшее будущее, и, быть может, даже с ней – так она сохранила не одного и не двух отчаявшихся поклонников. Те разочаровывались в возможности счастья, но, видя ее таковою, вновь начинали верить в свою удачу, хотя по-прежнему ничего, кроме пульсирующей слабым огоньком дружбы и отношения, не имели.
Аврора, лучезарная и восхитительная Аврора, была энергичной девушкой, умеющей зажигать сердца. Родись она мужчиной и получи должное воспитание, из нее вышел бы отличный полководец, одаренный великим талантом. Кто знает, вдруг такой человек повел бы за собой в бой во славу Империи преданных воинов, готовых с честью и мужеством отдать жизнь за своего предводителя? И римские серебряные орлы воспарили бы над многими варварскими землями. Как бы там ни было, Аврора родилась женщиной, притом немыслимо прекрасной, но это не мешало ей быть в некотором роде предводителем – мужских сердец и судеб.
Ее лицо каждый представит себе сам: соразмерно со своим вкусом и понятием о прекрасном, и при этом не сильно ошибется. Удивительно, но, воплощая в себе отдельные рисы и черты индивидуальной красоты, которую в ней находил каждый мужчина даже с разными представлениями, она все же имела нечто такое общее – красоту и гармонию, что находило отклик у всех вне зависимости от личных предпочтений. Такими лицами, наверное, должны были обладать и богини любви: не имея одного лица, каждому человеку представляясь по-своему прекрасными. Каждый видел красоту, что отражала его личные пристрастия. Вот что можно сказать в общих чертах о портрете Авроры.
Теперь можно вообразить, насколько счастливым должен был чувствовать себя тот человек, которому она отдаст предпочтение. Поразительно, но она была безумно одинока, имея такое число поклонников, готовых исполнить ее малейшие прихоти и желания. И как ужасно глупо ошибались те молодые люди, ища любопытным, завистливым взглядом ее избранника, лишь одним этим объясняя неокончательные, дающие надежду, отказы, которые позволяли продолжать мечтать о взаимности и думать, что избранник чем-то ей не угождает, и им не миновать разлуки.
В это время беседа перешла на изобразительное искусство и живопись дома Татиев. Отец в который раз начал долгий разговор. Конечно, он был по-своему увлекательным, но когда слышишь его в первый, а не в десятый раз. Вновь и вновь Валерий упоминал и тут же раскрывал глубокий символизм, скрытый в покрытых мрамором стенах, от чего те ярко блестели и золотились под лучами солнца, мозаике, выложенной на полу, во фресковой живописи и многом другом. Так что Аврора, услышав знакомую речь, со спокойной совестью чуть отвернулась и развернула записку.
Лусия не подозревала об одиночестве дочери из-за собственной, страшно бурной жизни. Увидев, что дочь погружена в чтение послания, из осторожности поинтересовалась: тот ли это молодой человек или опять очередной поклонник? Сама Лусия в молодость свою любила насмехаться над подобными любовными записочками и смеяться над ними, читая их с подружками. Она и до сих пор не изменила свой нрав: уж сколько раз вот так нечаянно она оскорбляла чувства дочери. Оправдывалась она тем, что у нее – почтенный возраст, и меняться ей поздновато. Вот и сейчас, заглядывая через плечо дочери, она таинственно шептала на ухо той всякие колкости, которые казались ей смешными. Знала бы она, какой ураган чувств сейчас бушевал в груди независимого ребенка, не привыкшего делиться с ней чувствами! Вообще же, Лусия полагала, что ей, такой умудренной годами и полученным образованием, знатной и богатой даме, не повезло с детьми, и, чтобы снять с себя ответственность, как делало большинство ее знакомых, и почувствовать себя свободной, винила во всем другого. Этим другим по роковой случайности оказался ее муж. Но вслух вымолвить слова обвинения она не смела и при нем не поднимала даже взгляд. Держа все в себе, матрона предоставила истории развиваться своим ходом.