
Полная версия
Не романъ
Пегий, в цвет опавшей листвы олень, лежал тихонько подле пня, выдавая себя лишь тем, что поводил ушами, еле заметно разворачивая их в мою сторону.
Над ним мерцало лёгкое облако голых ветвей, точно набросок, сделанный на бегу, припасённым с весны тонким карандашом.
Вкусным гляделся хорошо пропечённый каравай неба с острыми краями трещинок меж вздувшихся от спелости туч. А берёзки, как тонкие белые свечки на именинном пироге, теплились нежно жёлтым огоньком кроны, вызывая улыбку.
Огонь в печи хрустел свежей карамелью дров, брызжа густым их соком, а я всё спал и бежал… Не от кого, не куда-то, но под руку с ветром, не позволяя ему обогнать себя.
Разбуженный поутру склокой грачей, я поглядел в небо. Птицы вставали в очередь у небесных, невидимых нам врат, в направлении тёплых стран. Ветер вносил в их ряды неразбериху, суету, и грачи были больше похожи на крупных мошек, нежели на пернатых… Я провожали их всё утро! И доброго пути желал я этим славным птицам, да не позабыть дороги домой…
Два класса и коридор
– Ты не имеешь права думать иначе! Ты вообще не имеешь права думать! – Тонкая оправа золотых очков усиливала хищный блеск взгляда Софьи Яковлевны, придавая ей то очарование, которое сопутствует любому искреннему чувству, будь то радость или гнев.
Я невольно залюбовался ею, но лишь только услышал:
– Ненавижу! Как же я тебя ненавижу!!! – Совершенно спокойно ответил:
– Я избавлю вас от своего присутствия. – После чего собрал портфель и вышел вон.
Одноклассники с ужасом глядели мне вслед, а я… Мне было весело! Ну не ощущал я никакой своей вины, не чувствовал в себе по-отношению к учителям того, что был должен. Досадные промахи и частые оговорки заставляли усомниться в их праве учить. Не только меня, но вообще, всех. До поры до времени, считая себя не вправе осуждать кого-то прилюдно, я никак не выказывал своего неприятия. Внимательно слушал объяснения, выполняя домашние упражнения, делал больше заданного, искал что-то глубже, интереснее… Но сочинение!? Его не напишешь втихаря, а я не мог кривить душой! К тому же, было бы глупо делать это перед самим собой, посему я взял ручку и честно написал, – так, как думал, как чувствовал… И разразился скандал!
– Ты читал критиков по теме?
– Читал.
– Но я не увидела этого в тексте!
– Там этого нет, так как я с ними не согласен.
– Как… как ты можешь не соглашаться!? Кто дал тебе право на это?!!
– Отчего же?! Да и странно. Я сам… – Мои попытки объяснить были прерваны криком Софьи Яковлевны:
– ты… Ты – никто! Ты лишь учащийся и обязан повиноваться, выполняя всё по программе.
– Насколько я понимаю, у нас сочинение по теме, и я его написал.
– Но не так! Ты должен был пересказать только то, на что обратили внимание критики!
– Зачем?! Они думают так, я иначе, и считаю, что они ошибаются.
– Что-о?! Они не могут ошибаться!!! Это ересь!
– Все люди допускают ошибки, такова жизнь.
– Ну, считай, что ты тоже допустил ошибку и я ставлю тебе кол! – Воскликнула Софья Яковлевна и, чуть не проколов журнал до самой обложки, вывела жирную единицу в строчке, напротив моей фамилии.
Я тоже не бросал слов на ветер и перестал заходить в класс, пропуская уроки русского и литературы всю длинную третью четверть. Приходил на алгебру и химию, иностранный язык и биологию, а часы Софьи Яковлевны пережидал в подвале подле раздевалки, слушая рассказы тёти Паши, которая заведовала школьным звонком, запасами мела и ключами от гардероба. Интересуясь причиной, которая заставляет меня сидеть подле неё, тётя Паша, согласная с моей принципиальностью, кивала головой, но однажды, всё же, посоветовала:
– Ты, это, милый, ты не жми её, учителку-то. Она ж человек подневольный. Что в книжке напишут, тому и учит.
– Так ведь она на белое говорит, что оно чёрное и наоборот! – Горячо отозвался я.
– Не бывает так-то, чтобы белое было вовсе бело. Всегда отыщется какое-никакое пятнышко, что и рад бы оттереть, да не выходит никак.
Тётя Паша часто стыдилась собственной необразованности, говорила, что учения её «всего-то два класса и один коридор», но газету «Правда» прочитывала с первой страницы до скорбных объявлений, а не наоборот, как делало это большинство наших учителей.
Я очень хорошо помню, с какими глазами выслушал тёть Пашины наставления, и буквально ощутил это самое пятнышко, прямо в центре моей совести. Оно и вправду не желало исчезать, сколь бы я не приводил доводов, в своё оправдание как не усердствовал бы в этом.
Когда тётя Паша прижала рычажок звонка, чтобы выпустить на свободу неказистую, весёлую его трель, и спросила, лукаво глянув на меня через плечо:
– Ну, завтра-то как, ждать тебя али нет?
Я ответил, не запнувшись:
– Не, тётя Паша, я на урок завтра пойду.
– Ну и молодец. – Обрадовалась она, и добавила, – Только… знаешь, ты того, ты не винись перед учителкой. Она тоже должна в ум войти.
Я рассмеялся, и, обняв с размаху тётю Пашу, чмокнул её в мягкую щёку:
– Спасибо, тётечка!
– Та, нема за що… – Растроганно и смущённо усмехнулась она.
Много лет спустя, я ехал в трамвае, и золотая оправа, подёрнутая солнечным лучом, вновь опалила мой взгляд. Софья Яковлевна вошла в вагон, а, заметив меня, тут же подошла. Я, конечно, уступил ей место, и был принужден всю дорогу слушать о том, что «если бы не она» … Спасибо тёте Паше, теперь-то я знал, как мне себя вести.
Приблизив лицо к учителю, я насмешливо посмотрел прямо ей в глаза и сказал:
– Да вы-то здесь причём? Это всё тётя Паша. – Развернулся и вышел из трамвая, словно из класса.
Наоборот
Смалец тумана, тонко намазанный на ломтик ночного пейзажа с прожилками веток и сочным колечком лука луны, навевал дремоту, и, лишь только я подступил к самому краю её обрыва, она подхватила меня на руки и стала баюкать, – неудержимо, томно, так, как это умеет лишь она одна.
К несчастью, на пути погружения в сон, иногда встречаются препоны, которые мешают дрёме подчинить нас себе вполне. Голоса, громко прозвучавшие издали, из кухни, словно над ухом, привели меня в чувство некоего неприятного отрезвления, когда ты жалеешь о не случившемся сне, и сердце, сырое от недосыпа, скребётся под ребром, как мышь, потревоженная стуком из-за стены.
– Не смешите меня, сударыня! Это у вас пятый муж, а у меня – один единственный!
– Ну и что? Тоже мне, достижение! Вы взяли первое, что попалось под руку, не разобравшись, а теперь расхлёбываете.
– Что-о?!
– Что слышали!
– Да вы гулящая, в таком случае!
– Ну и что? Зато я разборчивая, и на первый же кусок, как с голодухи, не кидаюсь!
– Ага, на один и тот же кусок – дважды, это вы промахнулись, выходит, коли за моего брата второй раз выходите?!
– А вам-то какое дело, разлюбезная?..
У меня не хватило сил дольше выслушивать этот бред, и, заглянув на кухню, миролюбиво попросил:
– Дамы, потише! Вы меня разбудили. – Отвернувшись друг от друга, каждая к своему столу, женщины продолжили свою непрестанную возню по хозяйству, а я вернулся в кровать. Но заснуть, понятное дело, мне уже не удалось. Я лежал и думал о том, что это никогда не кончится, и когда-нибудь мы перегрызём друг друга, как пауки в стеклянной банке, и, когда последний, самый сильный и глупый паук останется единственным полноправным её хозяином, то он сдохнет от тоски и одиночества.
В нашей, некогда изолированной трёхкомнатной квартире, проживало три семьи: сестра с мужем, я с бывшей будущей женой и родители. Конечно, мы были родственниками, но вынужденная близость накладывала свой отпечаток на наши взаимоотношения. Со дня на день мы ожидали случая разъехаться, чтобы видеться лишь по праздникам, да именинам, но случай всё никак не представлялся, и мы медленно, но верно начинали ненавидеть друг друга. Совместному проживанию радовались только дети, – Сашка и Мишка, ровесники и двоюродные браться. Они ходили чуть ли не в обнимку, и из чувства протеста против нашего желания расплеваться в один момент, ночевали в комнате бабушки с дедом. Изо всех своих юных сил они пытались показать нам пример мирного житья, но взрослым было недосуг обращать внимание на это. Каждый из нас боролся за свои права, за место под солнцем, которое выражалось в банальных глупых вещах вроде того, кто первый займёт ванную, духовку или полку в холодильнике. Пока однажды…
Я сидел в углу кабинета заштатного НИИ одного весомого учреждения и паял очередное, невероятно полезное и никому не нужное устройство, как меня позвали к телефону. Звонила бывшая будущая жена и требовала, чтобы я срочно шёл в школу к сыну, так как его собираются отчислить. Обрадованной возможностью уйти с работы пораньше, я отпросился у начальника и поехал.
Директор школы, невзрачный и представительный, при моём появлении из-за стола не вышел, руки не подал, но только лишь хмуро кивнул в сторону неудобного даже на вид стула в дальнем углу его кабинета.
– Ну-с… Будем вашего мальчика увольнять, – Весомо, с расстановкой проговорил он и поправился, – отчислять.
Не зная за сыном особо циничных проделок, я с улыбкой поинтересовался:
– Что же он такого натворил? Окно разбил или прогулял урок?
– Да нет, – Многозначительно вздохнул директор, – всё гораздо, гораздо серьёзнее. Заведующая учебной частью, Лариса Викторовна, написала докладную на вашего сына, и я не могу игнорировать полученный сигнал.
– Так в чём Лариса Викторовна обвиняет Мишу?
Директор насупился:
– Ваш сын Михаил обвиняется в преступлении.
Решив, что ослышался, я переспросил:
– В каком?
Изобразив крайнюю степень ужаса, директор выдохнул:
– Антигосударственная деятельность!!!
Я нервно хихикнул:
– Кто?! Мишка?!
– Подойдите сюда. – Директор жестом подозвал меня к столу, на котором был разложены листы из альбома для рисования с наклеенными на них буквами. – Видите, он вырезал их из газеты!
– Та-ак… – Пытаясь понять ход рассуждений педагога, я не торопился соглашаться.
– Вижу, что вы меня не понимаете! Ваш сын вырезал буквы из газеты «Правда»!
– И вы назвали сей поступок антигосударственной деятельностью, на основании чего намерены отчислить моего сына из школы?
– Да! Всё верно! – С облегчением отозвался директор.
– Ясно. – Покладисто согласился я. – А теперь слушайте меня сюда. Мы живём, как вам, вероятно, известно, три семьи в одной трёхкомнатной квартире. Тесновато, но мы, в общем, справляемся. Так вот, вы хотите сказать, что наша большая семья дурно влияет на Михаила? Дедушка Миши прошёл всю войну и был правой рукой маршала Чуйкова, папа… тётя, бабушка, другой дед… я сам… Собрав регалии всех родственников, я закончил вопросом:
– Так вы, действительно, считаете, что под нашим влиянием Михаил совершил то, в чём вы его обвиняете?! А не считаете ли вы, что именно школа несёт ответственность за это творчество? Не по вашему ли указанию учащиеся собирают макулатуру, среди которой, кстати говоря, основная масса – газеты? К тому же, я неоднократно имел удовольствие наблюдать, как дети ходят… попирают ногами и газеты, и книги в пионерской комнате!
Гордый собой, я возвращался домой. Зайдя в квартиру, застал своих дорогих родственниц, по-обыкновению, в кухне, за скандалом. Подхватив их обеих под руки так крепко, как сумел, встряхнул и, лишив возможности излиться возмущению на себя, приказал:
– Итак, с этой минуты вы обе становитесь лучшими подругами. Ты – потому, что моя единокровная сестра, а ты – чтобы не стать моей будущей бывшей. У нас такая славная семья… Краткий пересказ подвигов, свершённых нашими родными, заставил трепетать директора мишкиной школы… А вы… вы… Вы ведёте себя, как безродные базарные торговки! Стыдитесь!!
Тем же вечером мы все вместе сидели на кухне и пили чай с кремовым тортом. Мишка укусил за палец Сашку, потому что тому досталась единственная красная розочка из крема. Всё, наконец, встало на свои места: дети шалили, взрослые их воспитывали, а не наоборот.
Виденное уже
Закат. Увеличительное стёклышко солнца сжигает остатки очередного дня. Год, час, минута… Нанизанные на ожерелье времени, они бесценны.
Звёздными зайчиками мелких волн плещется их огонь, и, попадая в печь вечности, не теряют они своей прелести, не пропадают насовсем.
– Мне кажется, или я уже был здесь… когда-то?
– Дежавю?
– Виденное уже.
– Ну, ды-к, не траться на него, ищи неведомое, яркое. Тому, пошлому30, не разбередить души.
– О.… не скажи… От него лучше не отводить взора. Даже если оно кажется серым, и пыльный, непросохший ещё задник тумана, разрисованный деревьями, не выражает почти ничего, то – лишь видение. Берёзы, наряженные в грубые холщовые сарафаны, тонкие прозрачные сорочки влаги, в которую одета каждая иголочка сосны, да аквамариновые её серьги, – пожалуй это всё, что не кажется хмурым, и мимо чего не пройти никак.
Охотно предвкушая беду бренности, мы перестаём улыбаться, но отчего так страшимся полагаться на радость каждого дня, не смущаясь ничем. И, в ожидании его даров, зачем не сияем ему навстречь31, почто не простираем объятий, дабы проще было отыскать ему нас, таких.
– Чему улыбаешься ты?
– Я тебя люблю…
– Мне кажется, или я уже слышал о том?
– Когда-то?
– Давным-давно…
Мотылёк
Мотылёк – символ возрождения…
– Ты голодал когда-либо?
– О.… ещё бы! Помню, в армии у нас были такие мешки, в которые складывали кусочки солдатского хлеба, свиней в части не было, не знаю уж, куда их отвозили, но, пока они стояли в углу столовой, из них можно было брать. И вот, заступаешь на дежурство, – в одном кармане гимнастёрки лежат документы, а в другом – такой сухарик, обёрнутый в салфетку. Он пахнет пылью и мешковиной, но через пять часов после ужина так хочется кушать, что просто – слона бы съел. И вот приоткрываешь кармашек, отщипываешь по крошечному кусочку, и рассасываешь во рту, как конфетку. Хлеб такой сладкий… Этого кусочка как раз хватало, чтобы дотерпеть до завтрака.
– М-да… так я и знал. Ты не голодал.
– Ну, как же это?!
– Да, так. Ты не обижайся. Я очень даже рад, что тебя миновала сия пустая чаша, и, пожалуй, расскажу, что такое голод на самом деле.
Совсем недавно, в середине последнего века второго тысячелетия, на Арбате жила тётка Мирра, сестра моей бабушки. Меня часто посылали к ней по надобности, помочь по хозяйству. Она была одинока и горда, посему никогда не отпускала без обеда на ажурной скатерти и долгой беседы в тени паутины самовязанного абажура.
Не помню точно, как и когда это произошло, но в доме у Мирры поселился некий Петрич, личность таинственная и на первых порах безликая, странным образом заполнившая собой всё пространство просторной квартиры тётушки. И вот однажды, когда меня послали к Мирре в очередной раз, я не застал её дома, Петрич, предупреждённый о визите, впустил меня в квартиру, и пригласил обождать родственницу, а сами присел к столу. На знакомой мне скатерти стояла доверху наполненная сливочным маслом фарфоровая маслёнка, с тонко выписанными, нежно-сиреневыми хризантемами на боку, и, в пару к ней, аккуратная, фарфоровая же доска, поверх которой, нарезанный на квадратики, горкой лежал чёрный хлеб. Петрич брал квадратики по-одному, намазывал их маслом и отправлял в рот. Лишь только пища касалась его языка, взор Петрича туманился, он переставал воспринимать окружающее и со вниманием следил за тем, как в теплеющем соусе сливочного масла тает на языке хлеб.
Расслышав возню ключа в замке входной двери, я выбежал в прихожую, встретить тётку.
– Даже чаю не предложил? – Горестно прошептала она, кивнув в сторону комнаты, и громко, чтобы было слышно, сообщила, – Сейчас будем обедать!
Во время трапезы мы с тёткой беседовали, а Петрич, заворожённый тарелкой супа, как удавом, не сводил с неё глаз.
Я не знаю, в каком из концентрационных лагерей сидел новый муж моей тётушки, но много лет спустя, когда вся семья давно уж свыклась с его странностями, мы мирно гуляли по лесу и присели отдохнуть на поваленный дуб, а он, глядя на мотылька, распустившего крылья в тени цветка подле наших ног, сказал, так просто и страшно:
– Ты знаешь… я впервые за много лет… не хочу его съесть…
Городские…
– Что это ваша с вёдрами-то бегат? Зажглось чаво?
– Посуду моет…
– О, как… Брезгает, значит.
– Ага.
– Мне бы помыться, Мариванна…
– Так не суббота теперь, четверг. Это у вас в городе, чуть запылился – иди в ванную, а у нас, – протопи сперва хорошенько дом, чтобы не простыть, и только лишь после стой в корыте, поливай себя горяченькой, ковшиком из лохани. Лепота…
Кипяток в самоваре крут и душист, кажется, что можно пить одну лишь воду, а вкус будет всё тот, – с запахом лимонника и земляники.
– Что-то у вас, Мариванна, в этот раз мало земляничного варенья. Не ходили собирать, приболели?
– Так то ж из-за вас, городских, и мало. Сам-то присядешь на корточки перед полянкой, поклонишься каждой ягодке, заглянешь под кружевной чепчик листочка, лишнего не сорвёшь, без оглядки не наступишь, – нам тут жить. А городским, туристам с деревянными гребёнками?! Вычешут кустики до земли, землю да корешки изранят так, что обмелеет ягода, а после и вовсе пропадёт. Им-то забава, уйдут и не посмотрят, отправятся искать, да портить неведомые нетронутые места, но нам-то каково?! Нам куда?
– Ну, не все ж такие…
– Не все, то верно. Да иные-то к нам носа не кажут.
В доме так тихо, что слышно, как на столе в кухне, у нарочно оставленного блюдца, чинно чаёвничают божьи коровки. Подле печи неаккуратно чавкает молоком кот, мышь грызёт за стеной, а мухе, которая устроилась зимовать промеж оконных рам, снится, что летает, и от того негромко храпит во сне, – тесно ей, да зато сухо, тепло.
Сердце дождя ровно стучит за воротом подоконника, вороны, не таясь, таскают орехи, что разложены просушиться под навесом, а синицы, стесняясь стеснить, заглядывают в окошко одним глазком, ждут, когда их заметят и угостят, – холоден нынче, позабытый для них виноград.
– Помогите! – Услышь ты сей зов в лесу, откликнешься, пойдёшь, сверяясь с дорогой, навстречу. А в городе? Мало ли кто кричит, да почему… Мутный оне народ, городские.
Это…
– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?
– Небо…
Который раз я стою за кулисами? Кто считал… Каждый выход, как первый. Вдыхая влажную пыль занавеса, и, отстраняясь от всем видимой части себя, выходишь за её пределы, сливаешься с тем, что намного просторнее представления о мире и своём месте в нём.
– Как думаешь, перепоёшь?
Гляжу на Ромку, не понимая вопроса, и, кивая в сторону сцены, перекрикивая шум. он повторяет вопрос:
– Ну же, слышишь, как звучит та, девушка!? Ты! Её! Перепоёшь?!
Пожимаю плечами и молчу. У меня нет желания соперничать с кем-либо, но лишь хочется ощутить вновь э т о , – когда голос вьётся тонким, звонким, упругим ручьём, а ты стоишь чуть в стороне, наблюдаешь, и просто не мешаешь ему изливаться из губ, как через край чаши тонкого фарфора с неудобным стебельком ручки. Готовая разбиться вдребезги каждую минуту, она цела, только покуда горяча и полна.
Поздним вечером, когда приходит, наконец, наш черёд выходить на сцену, большинство зрителей встаёт, пользуясь возможностью выскользнуть поскорее из зала, чтобы успеть на последний автобус. Ещё бы, кому хочется добираться домой пешком?..
Я смотрю вслед уходящим и улыбаюсь. Мне совсем не обидно. Так же, как и они, я не люблю, бестолку промёрзнув на остановке, плестись в темноте по лужам, прислушиваясь к шагам за спиной.
Ромка стоит рядом, тихонько скрипит зубами и царапает большим, расплющенным, как маленькая цистра32, пальцем, гриф гитары. Ему явно не нравится то, что происходит, но что ж поделать, всё по-честному, – нам выпал именно этот час и не склянкой33 раньше.
По ватному облаку сцены я подхожу к микрофону, и э т о вырывается на волю, без музыки, а-капелла:
– Вот уже яркий свет… не тревожит меня. Я люблю тишину… без дневного огня… – С любовью к оставшимся и ушедшим, ко всем вокруг, нежусь под ручьями данного мне на время звука, пестую его осторожно и бережно.
Ромка глядит исподлобья, словно заметил меня впервые, будто рассмотрел, понял только что… И улыбается хитро, тому себе, который парит, опускаясь всё глубже, ведомый полноводным, полнозвучным ручьём, известным ему одному.
Дверь порхает тихо, часто, бесшумно, как бабочка крыльями, – один за другим заходят зрители, занимая свои или чужие, ещё тёплые места, а когда уже некуда сесть, останавливаются, опираясь о стены. Кого-то возвращают с полпути к остановке, иных выдёргивают за руку с задней площадки того самого, последнего автобуса… Кажется, людей становится больше, чем было, и э т о долго не отпускает не их, ни меня.
Много позже, мы оседаем туманом на улицах ночного города. Он спит, даже не сняв с себя бус фонарей, а э т о, свернувшись в клубок, благодарно урчит у сердца. Его нельзя держать на привязи, ему тоже надо давать волю, хотя иногда.
– Обмакнув кисть взгляда в краску морской волны, что нарисуешь ты?
– Небо…
Где у деревьев душа
Не враз заплутав, путая туман с продолжением волны, рыбы выглядывают из воды почти по пояс, и не доискиваясь причин случайной неги, прислушиваются к тому, как серая пенка пара тает щекотно на перламутровых боках, да лопается мыльными пузырями. Им, рыбам, накануне предстоящего долгого сна, всё в радость, забавы ради: и мутное небо, и прозрачная вода, и стирка, что устраивает ветер в тазу пруда.
Неподалёку – незрелая лимонная зелень тополя, что так трепетно нежна. Стоит, переминаясь с ветки на ветку, а осень, перелистывая её дневники, судит, не церемонясь, вырывает страницу за страницей, и роняет их в плетёную корзину куста:
– Было… было… – Вздыхает глубоко и кротко осень. – Всё это уже было!!!
– Так не со мной, не у меня… – Робко возражает тополь.
– Ну, так что с того! – Упрекает несговорчивая пора. – Всё одно, – ведь было ж когда у кого!
Простуженный на семи ветрах, глухой на одно ухо, пырей смеётся злорадно, и каплями ржавчины ссыпаются с него на землю клещи. Намертво цепляясь за что придётся, приникают они, сливаются с тем, любым, которое хотя чуть теплее их самих, дабы прожить, протянуть на чужом до весны, как до времени, когда каждому мнится, верится в то, что не одинок.
– Но отчего ж это, скажи на милость, снова туман?
– Чтобы не было неловко показать себя неодетым, и не видеть нагими других.
– Думаешь, им это важно?
– А ты полагаешь, что нет?!
– Обнажённую душу ранить куда легче, чем тело…
– А ты точно знаешь, где у деревьев душа?
Неизвестная величина
Сквозняк вечера тщился сдуть гало34 округ луны, принимая его за одуванчик, что перерос всех своих собратьев и, презрев объятия земли, стряхнув опутавшие его руки, вознёсся к облакам. Ветер, тот ещё садовод, счёл бы себя более, чем удачливым, найди он сил добыть хотя единое семя. Уж он бы его нежил, уж он бы его баюкал так, как ещё не одна мать не ласкала своё дитя… И не крикнул бы в его сторону ни враз35, не одёрнул бы ни разу.
Луна же сторонилась ветра, уклонялась, как могла, избегая назойливой, излишней и ненужной об себе заботы. Ей, как любой женщине не нужна была помощь или, куда ещё хуже – советы, она и так знала, что лучше, но жалости, чего греха таить, – искренней, сердечной, – желалось постоянно. В мимолётном ли на неё взгляде, либо во вздохе, что, хотя и нескоро, но настигнет непременно тёплым облачком. Стесняясь высказать об этом напрямик, не желая обидеть или не отыскав в том прок, луна то хмурила лик, то прикусывала щёки, – ибо не имела привычки делить ни с кем своего бремени сквозь беремя36 головокружительных лет.
И так оно всё происходило вовсе не от того, что луна была чрезмерно горда. С высоты своего высОко ей было видно, сколь усердны живущие, в попытках основательного обустройства временного своего земного жилья. Луне желалось заглянуть в замочную скважину зрачка каждого, и рассмотреть хорошенько, а, втянув неповторимый аромат души, коснуться, да одарить чем-нибудь эдаким, – раскинуть ковры лунных дорог в страну озарений, осыпать с головы до пят жемчугами строк, а то и сманить мечтаниями ненадолго к себе… Да где там. Заняты.
Занятно… Чем таким обручён37 человек, коли не нашёл минуты, взглянуть в глаза той, что, в непрестанной заботе о нём, внимает каждому шагу, жесту, вздоху, – всей жизни, от первого восторженного крика до понимания того, что, собственно, оно такое, это самое «я» …