bannerbanner
Вот пришел великан (сборник)
Вот пришел великан (сборник)

Полная версия

Вот пришел великан (сборник)

Язык: Русский
Год издания: 2010
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 11

…Однажды ночью, в Камышинке еще, тетка долго ерзала на своей постели, потом засмеялась чему-то вслух – она вспомнила, наверно, о чем-то веселом – и подсела ко мне на сундук. Я увидел ее блескучие в темноте глаза и спросил:

– А я где тогда был, про что ты вспомнила?

– Да вместе мы, Сань, – сказала тетка. – Я знаешь о чем подумала? Везучие мы с тобой. Нам всю жизнь будет хорошо и сладко!

– А то либо нет! – сказал я.

– Это оттого, что сироты мы с тобой… Круглым сиротам земля кругла! Спи!

Она опять засмеялась, звонко поцеловала меня в левый глаз, и он долго мулил, потому что я не успел зажмуриться. Тетка забыла этот наш разговор о круглой земле, а мне он запомнился и оказался нужен сразу же по приезде в коммуну. Халамей тогда подождал-подождал чего-то и уехал, а к нам вышел председатель Лесняк, отобрал у Зюзи общую на всех нас справку из сельсовета и показал, куда мы должны выгрузиться. По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с теткой втащили сундук в сумрачно прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую сторону, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, стояли впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо – женщины. Мы остановились в проходе, и в сундуке тогда оглашенно закудахтала наша курица, – снеслась, наверно. За колоннами прислушались и засмеялись – догадались, где сидит курица, и кто-то кукарекнул похоже на петуха. Тетка виновато взглянула на меня и притулилась на край сундука, будто он был чужой, а не наш. Я враз припомнил все черные слова, нажитые тайком от тетки в Камышинке, – мне хотелось выкрикнуть их на всех, кто сидел и лежал тут на койках, но Зюзя, с узлами в руках, зашел поперед нашего сундука и, оглянувшись направо и налево, свистнул пронзительно и длинно, как в лесу. Тетка привстала с сундука и сказала: «Господи», – а Зюзя кинул узлы на пол и знакомо-смело, будто вернулся из недолгой отлучки и тут его ждали, начал здороваться со всеми за руку.

Мне показалось, что каждому Зюзя шепотом сказал тогда какое-то потаенное слово, незнакомое нам с теткой, потому что все начали подходить к нам и в очередь здороваться за руку – с теткой, со мной, с дядей Иваном, с Дунечкой. Курица все не затихала и кудахтала, и тот, что кукарекнул – я признал его голос, – озорно-дружелюбно спросил:

– А может, она кусок сала снесла? Тогда я сбегаю за рыковкой!

– Е-есть у нас! – по-своему певуче-хорошо сказала тетка. – Курятина есть. Доварить только надо. Спешили и не успели…

Когда меня дважды окликнули из-за колонн Сашкой, а тетку повеличали Татьяной Егоровной, у меня засвербело в носу и мне захотелось вслух, при всех коммунарах, сказать ей, что все у нас будет хорошо и сладко…

Царь облюбовал себе пустующую койку, стоявшую первой от дверей. Моя, с круглым парусиновым матрацем, туго напихтеренным соломой, пришлась по соседству с Зюзиной в конце ряда. Когда тетка принесла мою подушку и косичковое квадратное одеяло, я спросил у ней на ухо:

– А ты небось с Дунечкой там будешь?

– Да ничего, Сань, обпривыкну. Она ж все-таки своя, только немного нехолюзная, – в подушку, чтоб не слыхал Зюзя, шепотом сказала тетка.

Я не знал названия тому своему чувству, которое испытывал, завидя Дунечку Бычкову. Мне тогда становилось скучно, неуютно-трудно и чего-то жалко. Это все равно как и с Царем. Мне нравилось и хотелось, когда тетка величала его Петровичем, заставляла переменить портки и рубаху, учила умываться не одной горстью, а пригоршнями, чтоб не одни только глаза и лоб споласкивать. Но мне никогда не приходило в голову, что тетка и Царь – муж и жена. Если б это оказалось для меня правдой, я бы давно, наверное, ушел из Камышинки куда-нибудь один, – тогда такая, Царева, тетка мне стала б чужой.

Мне было хорошо, когда тетка закликала Дунечку в хату и давала ей то, чего та и не просила: то платок, то кофточку. Я бы и сам отдал Дунечке что-нибудь, если б нашлось и сгодилось для Зюзи. Но я не хотел и боялся, чтобы в Камышинке подумали, будто тетка и Дунечка – подруги. Не хотел и стыдился я этого и тут, в коммуне. Дунечке не обязательно спать рядом с теткой. Ей хватит и того, что мы взяли ее с собой в барский дом.

Я проводил тетку до колонн и там просяще посоветовал ей:

– Ты возьми и отодвинься от Дунечкиной постели. Ладно?

– Не буровь чего не надо! – сердито сказала тетка. – От Момича, что ль, научился?

Она впервые назвала его так – Момич, и я вспомнил луганскую церковь, возле которой сидела Дунечка и ждала, чтоб ее взяли в повозку, и еще вспомнил, как спутанно-дробно, будто большая, шла тетка с выгона вечером того последнего моего камышинского дня, когда мы с Момичем метали парину. Мне стало жалко тетки и Дунечки, но убавить чего-нибудь от Момича я не мог. Теперь, издали, он как бы наполовину еще вырос перед моим мысленным взглядом; он будто стоял на какой-то горе, а я глядел на него снизу из-под руки…

Может, со временем я и поладил бы в душе с близостью теткиной и Дунечкиной коек, но этому помешал председатель Лесняк: утром он вызвал тетку наверх и там назначил ее коммунарской поварихой. В столовую – тоже большой зал, но без колонн – можно было заходить прямо из общежилки и еще из сада через крытую веранду, но там лежали мешки с горохом, лучисто зеленела бутыль с конопляным маслом и стояла койка, на которой спал, сторожа всё, повар. До нас с теткой им был коммунар Сёма, – белый, большой и безобидно придурковатый мужик. Он нехотя опростал койку и сказал тетке приглушенно мурлыкающим голосом:

– Тут, бабочка, хорошо спать-баловаться… Принес же тебя окаянный!

– Да нешто я сама просилась! Товарищ Лесняк приказал. И спать тут велел, – вся пунцовая, оправдалась тетка.

– Просить можно по-разному, – хихикнул Сёма, – кое об чем и на бровях договариваются…

Как только он вышел, я не вытерпел и сказал:

– Вот. Теперь тебе будет тут рясно!

Тетка, радостная и аж помолодевшая, схватила меня за вихор и пропела:

– Ох и дурачо-ок ты, Сань!

Из-за смены поваров завтрак в то утро запоздал, – горох не разварился как следует, и у нас получился не то суп, не то каша. Самодельные столы-козлы двумя рядами, – как наши койки в общежилке – разгораживали зал-столовую, и мы поставили на левый ряд одиннадцать оловянных мисок с горохом, а на правый шесть. Хлеба на веранде не было, – наверно, хранился в другом месте, и тетка пошла спросить о нем бывшего повара Сёму. Вернулась она в своем праздничном фартуке, повязанная красной косынкой, неся в руках хлеб – в одной нашу с ней недоеденную краюшку, а в другой почти цельную Цареву ковригу.

– Отдал? – спросил я.

– Да я сама взяла, – весело сказала тетка и засмеялась.

Больше мы с ней ни о чем не говорили. У нас всегда и разом наступало все одинаковое – смех, радость или желание заплакать, и теперь мы тоже чувствовали одно: мы готовились встретить тут коммунаров, как если б они приехали к нам в гости в Камышинку. Они и в самом деле зашли в зал-столовую как гости, особенно мужчины: хором поздоровались с теткой по имени-отчеству, а тот, что кукарекал вчера вечером и ходил куда-то за водкой, сказал, оглядев столы:

– Та-ак! Вчера курятина с сыринкой, нынче хлеб! А завтра чем вы нас угостите, Татьяна Егоровна? Кулебякой, может, а?

Тетка ничего не успела ответить, потому что в дверях показался председатель Лесняк. Левым плечом вперед, – наверно, оно было ранено на войне и он боялся нечаянно зашибить его обо что-нибудь, – он прошел к переднему, никем не занятому столу в мужской стороне и сел на скамейку. Мы с теткой не знали того, что председатель Лесняк ел вместе со всеми коммунарами и только жил отдельно, наверху. Мы не знали, а он скучно сидел, ничего не говорил и не снимал фуражку, и орден на оттопыренном кармане его френча сиял на нас колдовским обезволивающим блеском. Может, кому-нибудь нужно было так-сяк намекнуть нам, – мы бы сразу догадались обо всем, и я, может, все время помогал бы тетке варить горох. Но все ели молча, глядя в миски, и тогда председатель Лесняк досадливо сказал, поведя левым плечом:

– Товарищ Письменова, дайте мою порцию.

Тетка кинулась к котлу, забыв, где черпак и миска, и я подал ей то и другое. Мы наполнили миску одной гущей и пошли к председателю Лесняку рядом – тетка несла кашу-суп, а я ложку и краюшку хлеба. Я положил все у левой руки председателя Лесняка и, чтоб побольше разглядеть орден, дважды поправил краюшку: сперва обернул ее к нему надрезом, а потом горбушкой.

К плите мы с теткой вернулись порознь, – я отстал, а там, у котла, опять встали рядом, лицом к столам. Председатель Лесняк ел без хлеба. Наша краюшка лежала на самом кончике стола, – отодвинул, когда мы уходили и не видели. Я пригнулся у плиты, поманил тетку и спросил:

– Чегой-то он? Это ж ты сама пекла из Момичевой муки!

Тетка ничего не сказала и резко выпрямилась – большая, статная и в лице аж малиновая не то от наклона, не то от жары в плите. Председатель Лесняк ел, низко наклонясь над миской, и я видел только верх его фуражки с темным выпуклым пятном посередине. Он, видно, торопился, потому что ложка совсем не задерживалась в пути и ходила плавно и кругло, будто он наматывал клубок ниток. По-камышински это называлось «стербать», но я нарочно «забыл» тогда это слово, чтобы не подумать им о председателе Лесняке. Я знал, отчего выпячивается и маслится верх у картуза, – это когда голова «дулём», но мне не хотелось думать и знать, что председатель Лесняк только из-за этого не снимает свою фуражку.

Он вышел раньше всех, оставив в миске ложку торчмя, – не стал есть густоту, и некоторое время спустя во дворе зазвонило коротко и часто, как при пожаре. Звонил сам председатель Лесняк в толстый железный брус, висевший в проходе пустых дверей коммунарской конюшни. Мы с теткой не знали, что делать, – стоять на крыльце возле колонн или куда-нибудь бежать, потому что коммунаров нигде не было видно, и даже Царь наш запропастился куда-то. Ничего не дымило – тут все было каменное, под зеленую жесть, а председатель Лесняк все звонил и звонил и ни разу не оглянулся по сторонам, не переменил позу, – махал и махал коротким прямым ломиком – шкворнем, верно, и тетка, готовая осесть у колонны, то и дело спрашивала меня:

– Сань! А куда ж люди делись? Люди-то?

Она не осилила неизвестности, высунулась из-за колонны и срывающимся голосом, как при беде, крикнула:

– Гражданин Лесняк! А нам куда ж надо?

Он ничего не ответил, – не слыхал за звоном. Из зарослей чертополоха возле конюшни не спеша вышел коммунар, что хотел какой-то кулебяки. Он миновал председателя Лесняка, не взглянув в его сторону, но тот сразу же перестал звонить. Кулебяка – я уже называл его так мысленно – остановился посередине двора и запел:

Пошли-и девки д-на работу!Пошли-и красны д-на казенну!На работу, да-да, на работу!На казенну, кума, на казенну!На ра-аботе припотели!На ка-азенной припотели!Припотели, да-да, припотели!Покупаться, кума, захотели!..

Песню кричал он смешливо-ладно, протяжно, и стоял чуть запрокинувшись назад, откинув ногу вбок и вперед. Председатель Лесняк так и остался в дверях конюшни. Слушал, наверно. Песня-то хорошая. Тогда начали появляться коммунары – кто из сада, кто из-за конюшни, кто неизвестно откуда, и Кулебяка построил всех в один ряд. Последним в нем оказался дядя Иван, а Дунечку я не увидел вовсе. Кулебяка встал перед строем и грозно кашлянул. Кто-то рассыпчато засмеялся, – бывший повар, наверно. Кулебяка кашлянул вторично и заговорил негромко и ласково, – я сразу догадался, что он шутит:

– Друзья мои! Братья и сестры! Известно ли вам, что такое осот? Нет. А пырей? Тоже сохрани боже! Тогда будьте сладки, не играйте по утрам в прятки, а лучше хватайте в конюшне тяпки, подмазывайте салом пятки и ступайте полоть грядки!..

Мне это понравилось, а тетке нет. Она повернулась и ушла, а я подождал, пока коммунары, с мотыгами на плечах, покинули двор.

Чтоб горох разбобел к обеду, мы решили варить его с утра. Я подставил к печке-плите скамейку, и тетка влезла на нее, – заглянуть в котел хотела.

– И какой только дурак клал ее тут? Чуть не под самый потолок вывел! – сказала она сверху.

От котла шел пар – закипал уже, и тетка не видела председателя Лесняка. Он стоял у первого от нас, своего, стола и заглядывал в сад через открытые двери веранды. Стоял, чего-то ждал и заглядывал. Я пододвинулся к скамейке и незаметно ущипнул тетку за ногу. Председатель Лесняк повернулся к нам лицом и сказал на одной ноте:

– Печку, товарищ Письменова, соорудили лично сами коммунары. Это одно. Теперь скажите, откуда вами был получен хлеб на завтрак?

Тетка поспешно и неловко спрыгнула со скамейки – и у нее развязались концы косынки, а фартук съехал набок.

– Хлебушко? – ничему улыбаясь, спросила она и переступила с ноги на ногу. – Да хлебушко я свой принесла. Тут не нашлось, а я взяла и… дала.

– То есть частный? – полубасом, утверждающим какую-то опасную для нас догадку, спросил председатель Лесняк.

– Да нет, хлебушко был свой, наш вот, – сказала тетка, кивнув на меня, и опять просеменила ногами.

Она не замечала, что косынка сбилась ей на лоб, как у Дунечки Бычковой возле луганской церкви, забыла, наверно, что «хлебушком» называла хлеб тоже Дунечка, появляясь на пороге нашей хаты. Она тогда и хихикала ни над чем, и ногами переступала, будто стояла на горячей головешке.

– Так. Ясно, – сказал председатель Лесняк и туго повел левым плечом. – Это ваш сын? – показал он на меня, глядя тетке в грудь. И тетка сразу тогда стала сама собой, прежней, камышинской, моей. Она поправила на себе косынку и фартук и ответила:

– Саня? Не-ет. Мы с ним си-ироты.

– В коммуне сирот нет! – приказательно сказал председатель Лесняк, а тетка подступила ко мне вплотную и обняла за плечи.

– Это одно, – выждав долгую паузу, сказал председатель Лесняк. – Другое. Коммунарам, не связанным с деятельностью пищевого блока, вход на кухню не разрешается. В-третьих. Обед, завтрак и ужин подавать мне наравне с другими. Такие же порции, как и всем коммунарам…

Он, видно, хотел сказать нам еще что-то, но не стал говорить.

После этого мы побоялись выпустить свою курицу на коммунарский двор, и она так и осталась сидеть в порожнем сундуке, стоявшем на веранде возле теткиной койки. Я кормил ее там вареным горохом из своих порций, и через неделю она разжирела до того, что не кудахтала, когда неслась, а только кряхтела. Каждый день перед вечером тетка варила мне яйцо, и я прятался с ним в лопушных зарослях сада, как раньше в Камышинке прятался с украденным яблоком или дулей. Тогда тетка только посмеивалась да приговаривала:

– Ох, Сань, гляди! Поймают тебя, да как надерут крапи-ивой!

Мне казалось, что она и сама не прочь слазить вместе со мной в чужой сад, – нам ведь нравилось все одинаковое, но тут, в коммуне, тетка не хотела, чтобы я скрытно ото всех съедал яйцо.

– Ты чего это дуришь? Ешь при всех! – говорила она шепотом, хотя поблизости никого не было. Мы обрадовались, когда курица снесла яйцо без скорлупы.

– Все, Сань, – облегченно сказала тетка. – Плево, дурочка, положила! Нешто ты захочешь теперь такие?

– Ну их! – сказал я.

– Это она от темноты да неволи. На скорлупу, вишь, свет нужен, камушки, травка…

– Камышинка, – подсказал я.

Тетка виновато поглядела на меня, зачем-то развязала, а затем снова завязала концы косынки и спросила:

– Что ж делать-то с курицей?

– А ничего, – сказал я.

– Ослепнет она, Сань. Околеет. А на вторник Петров день приходится. У всех людей праздник…

– Может, побаловать своих тут скоромным? Добыли б в селе молодой картошки, укропчику, лучку зеленого, а я бы и…

Мы стояли над сундуком и слышали, как по его исподу – взад и вперед, взад и вперед – бестолково шастала курица, каждый раз мягко торкаясь в поперечные стенки. Торкнется и сонно квохнет – раз в одном конце, раз в другом.

– Она ж одна теперь у нас осталась! – сказал я тетке, мысленно увидев перед собой все сразу – свою пустую хату, скучный без меня в нем ракитник, широкий розовый выгон, кого-то ждущие серебряные ветряки… Видно, тетка сама про то болела-думала, если схватила меня и спросила-крикнула два раза – в левый и в правый глаз:

– Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?!

И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем на волю, в село. Коммуна сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарками. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих кур. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.

Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда… Я подумал, что если все время бечь и бечь, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..

Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана, – в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, невидимый мне снизу, спросил:

– Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?

Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.

– То-то я гляжу, не наш вроде… Ну как там у вас? Хорошо небось?

Я молча кивнул.

– Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы… Ну, а ядите вы что?

– А все, – сказал я.

– Казенное?

Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.

Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова – самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тёк и тёк в черную бездну сизый дым, – тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие беззвучные сполохи, где-то далеко в Саломыковке перехватно визжала свинья, – резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой – длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:

– Чтой-то у тебя на горбу?

Он, в подсиге, сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом – сразу обеими руками и головой – внырнул в подкинутую вверх малескиновую косоворотку и после того ответил:

– Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?

Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.

– Сашок! А ты знаешь, кто я такой? – таинственно спросил Кулебяка.

Я подождал немного и ответил:

– Знаю.

– А ну, скажи.

– Евгений Григорьевич Лариков, – сказал я.

Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив «барыни»:

Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!Он по свету рыщет! И чего-то ищет!Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!

Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил как глухого, на ухо:

– Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?

Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:

– А тебе?

Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, – тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать, – про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.

– С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! – сказал он. – А вот мать у тебя, видать, молодец!

Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя, – какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.

Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей… Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:

– Ревел, что ль?

По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.

– Гречишного чибричка хочешь?

Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и как только чибрик кончился, тетка сказала:

– Горячие-то они смачнее. Со сковороды если…

– А гдей-то ты взяла? – спросил я.

– Да тут… одна знакомая баба дала, – с запинкой ответила тетка.

– Дунечка, наверно, – догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: – Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше… А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем…

Она вырвала из моих рук подол фартука.

– Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут… Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох, головушка моя горькая!..

– Момич не станет смеяться! – сказал я.

– Ох, нет, Сань! Давай потерпим… До Покрова хоть погодим. А по осени соберемся и… В непогоду нам будет справней. Люди тогда по домам сидят, а мы подгадаем под вечер… Протопим хату, каганец засветим, и все узнают, что мы дома. Зимовать, скажем, пришли. Какая ж тут оказия! Ну давай погодим! За-ради Христа прошу!

Мы посчитали, сколько осталось до Покрова дня, и я побежал спать. На крыльце коммуны в вершинах колонн что-то металось и посвистывало – летучие мыши, наверно, и я подумал, как это председатель Лесняк не боится там один, наверху? А если пролезть к нему и – «ррр!», взять Царев кожух, надеть шерстью наружу и – «ррр!».

В общежилке было темно, хоть выколи глаз. Зюзя сидел на своей койке и чего-то ждал. Я юркнул под одеяло, а он махнул на меня рукой – «тихо!» – и сказал в пахучую темноту:

– Это шкет тут зашел! Давай!..

В общежилке так было неживо тихо, что я испугался – чего надо давать? Зюзя опять сказал: «Ну, давай», – и тогда Кулебяка негромко и жалобно запел:

В воскресенье мать-старушкаК воротам тюрьмы пришлаИ в платке родному сынуПередачу принесла.Д-передайте д-передачу,А то люди говорят…

– Игвень, а Игвень! – предостерегающе позвал бывший повар. Кулебяка замолк.

– Ну чего ты там ветреешь? – озлело спросил Зюзя.

– А то. Тюрем-то тепереча нету? Нету! – сказал бывший повар.

– Ну?

– Вот и «ну». Теперича они называются домзаками!

– Человек про тюрьму спевал, а не про зак твой, кляп ты моржовый! – заглушенно, из-под подушки, видно, проговорил кто-то в конце общежилки.

– А мне какое дело, – смиренно сказал бывший повар, и тогда Кулебяка позвал его протяжно и ласково:

– Сём, а Сём!

– А! – готовно и доверчиво отозвался тот.

– Хрен на! – сказал Кулебяка. – А завтра придешь, остальное возьмешь!

На женской половине захихикали, а бывший повар восхищенно и завистливо сказал:

– Ну и бродяга! Ну и сукин сын!

– Игвень! А чего остальное аж завтра? Пускай бы разом все забирал! – крикнул Зюзя.

Уже сквозь сон я слыхал, как одна коммунарка говорила другой:

– Не бугородица, а Бо-го-родица. Бога потому что родила, а не бугор…

Мне приснился тогда Покров день. Он был похож на Момича, – большой, с черной бородой…

Тогда несколько дней шел обкладной теплый дождь. В коммунарском саду непролазно разрослась крапива. Головки ее выметнулись в толстые желтоватые кисти, – цвела, и тетка сказала, чтобы я натянул на руки шерстяные чулки и нарвал крапивных листьев. Побольше. Чтоб сварить щи.

– А председатель Лесняк? – спросил я. – Заругается, как тогда.

– Да лихоманка его забери! – гневно сказала тетка. – Нам-то что? Мы тут с тобой не вечные! А люди за все лето зелени не пробовали. Ни снытки, ни щавеля…

Я нашел палку и стал рубить крапиву прямо под корень. Зимой в школе Дудкин три дня читал нам вслух про красного командира Ковтюха и белого генерала Улагая, и когда я считался Ковтюхом, крапива рубилась начисто и аж подскакивала выше моей головы, а как только делался генералом, она лишь гнулась и даже не ломалась под палкой: красной конницей была. Я не заметил, как врубился в самую гущину зарослей, где вместе с крапивой ползуче расселись кусты бузины и засохлого крыжовника. Там я и увидел неглубокую, выложенную круглыми камнями яму, а в ней черно-белого, мокрого и грязного теленка. Он полулежал, подогнув передние ноги и стоя на задних, и я разглядел, что это бычок. Я поторкал в него концом палки, и он чуть слышно замычал, но голову не поднял…

На страницу:
10 из 11