Полная версия
Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве (сборник)
Удивительно, почему самые крупные художники не получают главных литературных премий! Толстой, Чехов и Набоков не стали нобелиатами. Вознесенский не получил ни одной современной российской премии, даже «Поэта», хотя оставался поэтом буквально до последнего дыхания. Ему отказывал голос, не двигалась рука, он постоянно падал, но Муза ему не изменяла.
Как-то, году в 1998-м, он, встретив меня в Переделкине, похвастался, что научился летать на дельтаплане: «Все-таки начать летать после шестидесяти – это интересно!» Многие последние годы он мог летать только в своем воображении. Но это у него получалось!
Пока болезнь еще щадила его, он постоянно ходил по переделкинской улице Павленко к роднику и Сетуни. Я, как сосед Андрея Андреевича по этой улице, часто встречал его во время таких прогулок. Он, смущаясь, говорил: «Вот за рифмами пошел». А однажды я нахально и глуповато сказал ему: «Вот бы вам написать еще что-то вроде», – и процитировал по памяти, как и сейчас:
Утиных крыльев переплеск.И на тропинках заповедныхпоследних паутинок блеск,последних спиц велосипедных.Это одно из моих любимых четверостиший Вознесенского – прозрачное, как ранняя осень, совсем не эстрадное, «тихое» и теперь навсегда для меня связанное с тем прежним писательским поселком Переделкино, которого уже нет. Так что для меня переделкинские гении места не только Пастернак и Чуковский, но и Вознесенский.
Однажды я его встретил после того, как он поставил у себя первый тогда непрозрачный забор на самой коротенькой в Переделине улице Павленко. Ну я и спросил его, для чего он это сделал.
– А разве вы не знаете, Олег, что нас два раза грабили?
Я знал, причем в подробностях, например, то, что воры оказались малообразованными: они унесли всю видео- и аудиотехнику, но не тронули куда более дорогих картин.
– Так ведь этот забор не поможет, Андрей Андреич, – вздохнул я, – зато кто-нибудь напишет на нем короткое неприличное слово.
– Так и написать-то некому, – в свою очередь вздохнул Вознесенский.
– Да я и напишу! – утешительно заверил я, чтобы не разочаровывать мэтра, всегда благоволившего литературным хулиганам.
На том и разошлись.
А через некоторое время ко мне в Переделкино заскочили не чуждые постмодернизму поэты Женя Бунимович и Игорь Иртеньев. И я понял, что это шанс: наконец у меня появились два необходимых и очень правильных для такого дела свидетеля.
Словом, когда я их пошел провожать до станции, проходя мимо дачи Вознесенского, пересказал этот наш с ним разговор и, чтобы не остаться безответственным болтуном, выгравировал на заборе Андрея Андреевича это самое, в общем даже комплиментарное слово. Свидетелям этот перформанс понравился.
Дня через два я встретил Вознесенского около его калитки и повинился в содеянном. (Заветное слово было уже закрашено, но все равно проступало!) Андрей Андреич искренне смеялся. И вдруг сказал: «Мы с вами рифмуемся через Пастернака». А потом уточнил: «Нет, мы с вами такой палиндром!»
Дело в том, что я тогда немного побаловался этим словесным вышиванием и «закрыл тему», написав такой палиндром о чеченской войне:
Мама мыла раму – Умар Алым ам-ам!Оказывается, Вознесенский прочитал единственную мою палиндромическую публикацию.
…Три или четыре раза мы вместе встречали Новый год. Происходило это в моем доме, вернее – в нашем с женой Анной. Традиционно приезжали из Питера Алексей Герман со Светланой Кармалитой (наши Дед Мороз и Снегурочка), приходили Юрий Федорович Карякин с Ириной Николаевной и оригинальными подарками, вдова любимого сына Пастернака Лени Наталья Анисимовна Пастернак, менее известные человечеству друзья и родственники. Вознесенский, тогда уже измученный неизлечимой болезнью, горячо шептал Карякину, Герману и мне то, о чем думал. Даже шутил.
Потом про эти Новые годы он написал в своих мемуарах. Правда, переместив место действия на свою дачу. Но это было даже трогательно.
После двенадцати приходил Евтушенко со своим шофером и бутылками хорошего грузинского красного сухого вина. В первые два раза почти не общался с Вознесенским – они были в ссоре. Поверхностная причина: Андрей Андреевич в одной из своих статей практически назвал Евгения Александровича эмигрантом (а тот настаивал, что только преподает в американском университете, но летом и в Новый год – всегда в Переделкине), а Евгений Александрович, по словам Вознесенского, ушел до окончания выступления и банкета в честь Андрея Андреевича в его же, Евтушенко, университете…
В этом разбираться никому не советую. Важно, что мы с женой решили их помирить. Долго капали на мозги как менее больному Евтушенко. И вдруг!.. Он написал трогательное стихотворение о своей юношеской дружбе с Вознесенским и о том, что ему этой дружбы не хватает. Вознесенский ответил менее трогательным стихотворением, в котором, в общем, признавал факт наличия Евтушенко в своей жизни и литературе. Все это я опубликовал в «Новой газете». Все умилились.
Но надо было еще свести их вместе и опять – очно – подружить.
Мы договорились и с тем и с другим. Наметили число. Кажется, в середине июня.
Евтушенко пришел весь разноцветный. В невероятно яркой атласной рубахе и экзотической кепочке. Понятно, что уже очень больной Вознесенский не мог соответствовать по яркости такому образцу.
В общем, мы сидели с Евтушенко, обсуждали разные новости и оба нервничали – Вознесенского, жившего от нас через Дом-музей Пастернака, все не было и не было.
Наконец спустя два с копейками часа Евтушенко засобирался. В общем, правильно – привезенное им хорошее вино было уже допито, а в нашем чилийском из ближнего магазина он сомневался.
Но только уехал Евтушенко, на нашем участке появились Андрей Андреевич с Зоей Борисовной (Богуславской, женой, соратницей и писательницей).
Нет, я ничего такого не подозреваю, но… Неужели откуда-то, кроме кустов, можно было наблюдать отъезд Евтушенко?
И все-таки наша вторая попытка обратно подружить Вознесенского с Евтушенко удалась. Тоже на нашей даче (она же единственный дом). Пришли как миленькие оба. Это были поминки по Толе Кобенкову, которого Евтушенко прекрасно знал, а Вознесенский только о нем слышал, пожали друг другу руки, выпили по рюмке водки… Усилия, которые мы с женой к этому прилагали, оставим за скобками. Но Евтушенко потом все время справлялся о здоровье Андрея.
А в страшном июле 2003 года Вознесенский позвонил мне с соболезнованиями. Умер Юра Щекочихин. Вернее – его отравили. Андрей Андреич знал, что мы друзья. В конце разговора он задал риторический вопрос: «Ну что, последний российский святой?» Я согласился с этим определением, потому что «святой» не значит благостный и совсем безгрешный. А вскоре Вознесенский написал стихи памяти Юрия Щекочихина:
По шляпам, по пням из велюра,по зеркалу с рожей кривой,под траурным солнцем июля –отравленный сволотой,блуждает улыбочкой Юра,последний российский святой.Удивительно, что Андрей Андреич еще спрашивал меня, не лишние ли здесь первые две строчки.
…Последний раз я видел Вознесенского на его последнем дне рождения – за полмесяца до смерти. Зоя Борисовна (а это середина мая и погода прекрасная) вытащила Андрея Андреевича (естественно, не без помощников) на лужайку перед домом. Мы сидели на белых пластиковых стульях, и я, видя состояние Вознесенского, старался шутить. Но первое, что сказал, наверно, было неуместно. А сказал я, что сегодня самый круглый его юбилей – 77, две семерки, типа щастье… Ну и т. д. И дальше пытался отвлекать его от болей, которые иногда мелькали гримасой на лице Вознесенского. Но он улыбался!
Когда я уходил, Андрей Андреевич подозвал меня и прошептал на ухо несколько хороших слов. Каких и про что, никому не расскажу. Оставлю для себя – на черный день.
Сосед по Переделкину…последних паутинок блеск,
последних спиц велосипедных.
Андрей ВознесенскийСердце стучало слева, а рядом – справа –билась другая жизнь – не на жизнь, а насмерть –и улыбалась мне, как былая слава,та, на которую выправлен вечный паспорт.Эта другая жизнь не давала покоя –все-таки надо сделать что-то такое,чтобы на равных с ней толковать с богами –были ж мы рядом под и за облаками!«Вот отправляюсь за рифмами», – вы говорили,как бы оправдываясь и смущаясь явно.Я ж уходил в другую сторону – илив сторону от себя и от вас подавно.А паутинки последние напоминалиспицы велосипедные – в точку, не спорю.Вот бы на них уехать в дальние дали –лучше б туда, где рифмуется с небом море…Лучше туда, где мы бы не умирали.Одна из его последних книг, которую он успел увидеть, – биографическая, стихи в ней, наиболее биографические, соседствуют с его эссе и мемуарами, а также со статьями о нем и интервью с ним (составила Анна Саед-Шах). Называется эта книга «Дайте мне договорить». Он просил об этом Хрущева.
В последние дни жизни к Вознесенскому вернулся голос. И в самые крайние минуты он утешал любимую Зою: «Не бойся, я же Гойя!»
Умирал он на втором этаже своей (то есть писательской) дачи в комнатке окнами на Дом-музей Пастернака.
Калитка к Пастернаку
Еще одним юным другом Пастернака был Кома (так его называли родители) Иванов, ученый с мировым именем, лингвист и семиотик, знающий более ста языков, академик Вячеслав Всеволодович Иванов.
Однажды я попытался поступить, как герой шукшинского рассказа «Срезал». Почему-то зашел разговор об эскимосах и алеутах. И тут я коварно спросил: «Ну уж алеутского-то языка вы, Вячеслав Всеволодович, небось, не знаете?»
Скромно потупившись Кома ответил, что недавно составил англо-алеутский словарь…
Как можно знать более ста языков?! Ну для этого надо, кроме уникальных способностей, в детстве не гонять собак, не играть в футбол, а читать книжки.
Что Кома и делал, так как из-за болезни в детстве был прикован к постели. Потому он и оказался одним из первых переделкинских жителей – лежать ему надо было на свежем воздухе. Вот его и определили в проходную комнатку только что полученной писательской дачи отца – Всеволода Иванова, писателя, несомненно, недооцененного.
А через эту комнатку кто только не проходил! И прежде всего – Пастернак. Он дружил с Всеволодом Ивановым, а потом подружился и с умненьким Комой, с которым вел разнообразные разговоры. В результате, чтоб не делать крюк, Пастернак и Иванов прорубили в разделяющем их заборе калитку. Вот через нее они и ходили друг к другу в гости.
Но гости к Ивановым приходили и другие. Например, «генсек» Союза писателей СССР Александр Фадеев или четырежды лауреат Сталинской премии Петр Павленко, именем которого потом и назвали эту самую короткую и одностороннюю улочку писательского поселка.
Этот самый писатель Павленко, ни одну книжку которого никогда никому не придет в голову прочитать, однажды подарил юному Коме куда более интересную книжку – красненькую такую, Конституция СССР называется. Не без умысла, должно быть… Бдительный был гражданин, очень интересовался реакцией интеллигенции на деяния партии и правительства. И какая разница, что Кома маленький, с Пастернаком же он вел умные беседы.
Кстати, калитка к Пастернаку «работала» и после смерти поэта. Ею, например, часто пользовалась невестка Бориса Леонидовича Наталья Анисимовна. Она приходила в гости к нам с Аней, причем летом и осенью с кабачками и тыквами с пастернаковского огорода. Их по традиции продолжают там выращивать. А Пастернак любил растить именно эти плоды, хотя как блюдо кабачки не жаловал.
То, что Борис Леонидович был умелым огородником, известно. Но я в этом убедился лично. Как-то весной я ехал в автобусе от станции к дому и услышал вот такой разговор двух женщин неопределенного возраста и внешности:
– А у Пастернаков-то уже сажают!
– Ой, значит, и нам пора.
Следил местный поселковый люд за земледельческими успехами поэта и детям своим завещал!
Еще про калитку. Ее облюбовали в качестве самого простого способа посетить Дом-музей Пастернака наши собаки. Их надо представить. Главная – Мика, карельская медвежья, действительно похожая на черного медвежонка с белыми лапами, грудкой и «пробором» на умном лбу. Ее дочь Бетти, покрытая куда более жесткой шерстью и потерявшая многие признаки породы. Но обе добрейшие. А третьим в этой собачьей компании был Рыжий, приблудившийся и очень нелюдимый пес – никогда не подходил к руке. Тем не менее они все дружили, хотя вместе производили на неискушенных впечатление внушительной собачьей ОПГ. Потому и охраняли Дом-музей Пастернака успешнее любой милиции-полиции. Кстати, однажды я наблюдал такую картинку: Мика открыла носом калитку и пропустила на облюбованную территорию Бетти и Рыжего. После чего чинно зашла сама.
Я все время задавался вопросом: почему наши собаки предпочитают участок Пастернака другому, соседнему, где тогда жил драматург Шатров, автор ленинианы, хотя в нашем общем с драматургом заборе (с противоположной стороны от пастернаковского) были огромные дыры и никаких тебе калиток, которые надо открывать собачьим влажным кожаным носом?
Сначала я думал, что наши собаки дружат домами с собакой Натальи Анисимовны. Но потом убедился, что у них не самые приятельские отношения.
И вот однажды… О это волшебное сюжетообразующее слово!
Так вот однажды мне прислали фотографию. На ней Пастернак, по-видимому, по пути от родника и Сетуни к своему дому.
Идет он по этой самой улице Павленко, которая тогда еще так не называлась и имела вполне сельский вид: с одной стороны прозрачные заборы из штакетника, с другой – высаженная писателями аллея и за ней поле с совхозной свеклой и морковкой. А за Борисом Леонидовичем бежит – Мика. Ну точно она: тот же размер, окрас, хвост знаком вопроса.
И вопрос этот повис в воздухе: неужели Мика, пусть и в предыдущем воплощении, знала Пастернака? Неужели отсюда такое трепетное отношение к его дому?
Я вот Бориса Леонидовича не знал, хотя мне о нем много рассказывали. Особенно Кома Иванов, когда мы с ним замечательно гуляли по улице Павленко. Он – с палочкой, я – с постоянным одергиванием себя, что иду слишком быстро.
Но мало ли кого я еще не знал, а по рассказам получается, что знаю лучше многих, с кем в жизни часто пересекался! Это касается, например, моего второго деда.
Верхние и нижние
Я его никогда не видел – он умер в бане от инсульта за год до моего появления на свет. Зато историй о нем я слышал столько, что, кажется, знаю его лучше всех остальных родственников. Виртуальность нашего мира проявлялась задолго до изобретения компьютеров. Так что об этом своем деде я могу немало порассказать.
Однако ограничусь вот чем.
Родился он в Буковине (хутор под Хотином) в бедной семье, однажды переплыл Днестр, оказался в Румынии и оттуда добрался до Америки. Там, в Детройте, работал на заводе Форда, очевидно испытал на себе его «потогонную систему» и, вернувшись в Россию, вступил в РСДРП. Каким ветром его занесло в Ижевск, не знаю, но здесь он построил завод (и стал первым его директором), который стоит сейчас в самом центре города и называется Мотозаводом – в целях конспирации: все знают, что в Ижевске делают мотоциклы, и пусть шпионы думают, что их делают именно на этом заводе, в то время как на мотозаводе делают… Скажу одно: от рейгановской провокации со звездными войнами пострадал прежде всего Мотозавод – здесь уже начали что-то такое звездно-военное разрабатывать, да советская экономика на этом деле надорвалась.
А еще дед какое-то время был «табачным министром» Удмуртии (сам не курил, но всегда носил портсигар с папиросами), что не избавило его семью от бедности: когда своими силами строили маленький двухэтажный деревянный дом, в котором я и родился, ели одну картошку. Ну а уж после его внезапной смерти… Моя будущая мать вынуждена была совмещать учебу в техникуме с работой, а бабушка Елизавета Николаевна продавать молоко вскормившей меня черно-белой любимицы Зорьки (потом Зорьку во время «хрущевских перегибов» со двора увели – бабушка плакала). И еще все время что-то шила на продажу.
Про незнакомого мне деда, пожалуй, вот еще что: бабушка и при жизни, и после смерти всегда называла его на «вы» и по имени-отчеству и, овдовев в 44 года, не только больше не вышла замуж, но и никогда не смотрела в сторону мужчин. Ну а на руках у нее осталось трое, моя мать старшая.
Чтоб моя бабушка не пелатоскливых песен за шитьем,едва за окнами темнелои мы сидели с ней вдвоем,чтобы тревогу мировуюне пришивала к обшлагу,я клятву дал себе такую –что деда воскресить смогу.Сначала все его портретыя увеличу, а потомпересниму на киноленты,чтоб двигались они. Потомо том, какой у деда голосбыл, я у бабушки спрошу,найду другой похожий голос,магнитофоном запишу.И всё включу… А если этотприем не воскресит его,изобрету сложнее метод,науку двину – ничего!..Так думал я и слушал пеньепрекрасной бабушки моей…И как я мог свое решеньезабыть среди других затей! –благоразумьем заразиться,обыкновеньям потакать,как будто детскую вещицу,бессмертье это потерять.Воспитав троих детей без мужа, бабушка воспитала и меня, а можно сказать: меня и воспитала.
Бабушка… Сдобный запах пирожков утром по воскресеньям, поленья дров в снегу, которые она приносила с мороза и складывала у печки, но они уже пахли весной, неизменный серо-полосатый кот Васька у нее на коленях, мурлыкавший под ее рассказы о прежней жизни, постоянные приходы соседок с бытовыми просьбами, в которых она никогда никому не отказывала, шашки или домино со мной по вечерам…
А еще – наши совместные походы по магазинам. Я был, по определению моего будущего учителя Бориса Слуцкого, ребенком для очередей. Благодаря моему стоянию в очередях – в этом русском клубе 50–80-х – наша семья получала в два раза больше муки, сахара, масла… В очередях я активно общался и даже рассказывал анекдоты. На дворе стояла оттепель…
Однажды улыбчивый дяденька в ушанке с кожаным верхом, заинтересовавшись разговорчивым четырехлетним человеком, стал меня расспрашивать о родителях: как зовут, где и кем работают. Я подробно отвечал. А дяденька вдруг сказал, до сих пор помню дословно: «Мальчик, а вдруг я шпион? Ты вот мне все рассказал, а я передам врагам, и твоим маме и папе не поздоровится!» Конечно, после этого я всю ночь не спал и утром сказал отцу, что я предатель…
Когда пишешь о своей жизни, понятно, что таким простым способом хочешь ее хоть как-то сохранить. А зачем это иногда читают другие люди? Наверно, они в течение своей короткой жизни хотят прожить еще какие-то жизни – пусть даже чужие. Поэтому такой популярностью пользовались толстые подробные семейные романы (например, «Война и мир» или «Сага о Форсайтах»), потом – мемуары (хочется, чтоб дополнительные жизни были взаправдашними). Сейчас с этой корыстной целью смотрят сериалы, вытеснившие в сознании большинства литературу. И понятно, почему их смотрят прежде всего женщины: они самой природой настроены на продолжение-продление жизни.
А как жизнь заканчивается, я впервые увидел в том же доме, где родился.
Первым из родных и близких умер мой прадед по матери Николай Терентьевич Нефедьев. Вообще-то его фамилия была Нефедов, но он ее сменил – она казалась ему какой-то незвучной и даже туповатой.
Прадед был из мастеровых. Ходил в картузе, сатиновой косоворотке, перетянутой тонким ремешком, портках, заправленных в сапоги. Были у него добрые лучистые глаза и этакая «калининская» козлиная бородка.
Проснувшись любым летним утром и накинув распашонку, я выбегал во двор (счастье, когда без подъезда, лифта и сразу – на землю!) и заставал прадеда в его мастерской под лестницей: он или что-то строгал, или резал стекло алмазом. Я с интересом за ним наблюдал, но больше разговаривал, чем запоминал, как он обращается с инструментами. Во всяком случае ничему не научился. А стекло прадед резал нередко после того, как я стекла разбивал – почему-то всегда на втором этаже, у «верхних», то мячиком, то посредством рогатки. Прабабушка – Клавдия Тихоновна – ругалась, подозревая, что я это делаю специально, прадед меня защищал и шел резать стекло под размер окна.
Вообще-то чаще всего прабабушка бывала права. И, увы, разбитые стекла были не единственным моим подловатым хулиганством в детстве.
Еще, например, я любил сидеть на заборе, поедать сладковатый желтый цвет акации и караулить прохожих. Как только кто-то из них, обратив на меня внимание, высказывался в том роде, что вот, мол, какой пончик сидит или, того хуже, жиромясокомбинат (был я тогда несколько упитан), я доставал доселе скрытый от посторонних глаз водяной пистолет и пускал струю в обидчика. Так как чаще всего попадал, потом приходилось спрыгивать с забора во двор и бежать куда-нибудь за сарай, где располагалось кошачье кладбище.
Да, водяной пистолет – чуть ли не единственная удачная вещь, которую я сделал собственными руками – из пневматического, стрелявшего большой резиновой пробкой.
Ну а кошачье кладбище… Вот, собственно, первые смерти, которые я увидел.
Все коты были серые в черную полоску и всех звали Васьками. Каждого последующего – в честь предыдущего. Почему они долго у нас не заживались, не знаю. Хоронил их я – зарывал навсегда на всегда сырой узкой полоске земли между сараем и забором, делал холмик и ставил крест. Конечно, ревел. И только последнего Ваську хоронить не пришлось.
С ним, еще котенком, я познакомился в магазине и упросил бабушку взять его домой. Он не отходил от меня целый день, а я с ним разговаривал. И как-то так получилось, что у нас выработался общий язык – во всяком случае он понимал, чего я от него хочу, и, поскольку любил, выполнял все мои просьбы. Например, перепрыгнуть через палочку или толкнуть лапой круглую лакированную желто-синюю китайскую батарейку для круглого фонарика.
Этот номер демонстрировался всем гостям. Я садился на стул, брал Ваську на руки, так что он тоже вроде как сидел, держа на весу передние лапы, а перед ним была выстроена целая батарея из этих самых батареек. Тогда я произносил известное только нам с Васькой слово, и он толкал лапой одну батарейку. Сколько раз я это волшебное слово произносил, столько батареек катилось по столу. Что говорить – номер пользовался неизменным громким успехом.
А моей главной детской мечтой была такая: просыпаюсь я однажды, а у моей кровати стоит Васька, как всегда принесший мне мышь поделиться, и вдруг начинает со мной говорить человеческим языком. Мне всю жизнь горько, что мой первый настоящий друг был немым.
Васька исчез незадолго до того, как наш дом снесли. Может быть, задержался по своим мужским делам, а когда вернулся – дома не обнаружил.
Конечно, я много раз приходил на родное пепелище, звал его, но мы с ним так и не встретились.
Зато Васька остался для меня вечно живым, как Ленин. А Ленина я в те годы сильно уважал и даже хотел быть похожим на него, более того – на менее значительную роль в истории человечества, чем ленинская, лично сам не был согласен. Тоже собирался переустраивать мир, чтоб сделать всех насильно счастливыми и еще – бессмертными.
Это только спустя лет пятнадцать мой другой настоящий друг Юра Щекочихин специально подгадает себе командировку в Ижевск от «Комсомолки», чтобы рассказать мне то, что недавно узнал сам: Ленин-то, оказывается, плохой, злодей не меньше Сталина…
А еще, кроме Ленина, я хотел быть милиционером.
Дело в том, что в нашем доме жил «верхний» Дядьпаша, муж бабушкиной младшей сестры Тетьшуры, и был он майором милиции, хотя вроде бы при пожарном ведомстве. У Дядьпаши была коробочка с орденами Ленина и Красного Знамени, и иногда он разрешал мне в них играть. А еще играл со мной в шашки, да так азартно, что когда проигрывал, говорил, что, мол, это он мне поддался.
Кроме того, Дядьпаша не курил и не пил, и когда мой отец Парень приходил после своей тяжелой работы зама главного технолога завода пьяным и скандалил, усмирял его и даже иногда умело связывал. Хотя Парень ни на кого не бросался.
Словом, благодаря Дядьпаше я считал милиционеров практически идеальными людьми, не только всегда все правильно делающими, но и следящими за тем, чтобы все остальные делали все так же правильно.
Каково же было мое потрясение, когда, сидя на заборе, я увидел милиционера, идущего по нашей улице Коммунаров с папироской в зубах! Поравнявшись со мной, ужасный милиционер смачно сплюнул! И этот плевок угодил не на доску деревянного тротуара – о нет! – он попал мне прямо в душу. И я передумал быть милиционером – решил стать молодым физиком-ядерщиком в белом халате, как в фильме «Девять дней одного года», да еще и бегло играющим на пианино, как хотела моя мама.
Сразу скажу: и это у меня не получилось.
Что еще не получилось? Ох, многое. Подпись: ОХ.
Но зачем перечислять? Это же интересно, только если вы захотите войти в мою жизнь и попытаться ее вместе со мной заново прожить (чего и мне-то не удалось – ни с первого, ни со второго раза).