Полная версия
Записки нетрезвого человека
В «Оптимистических записках» «юродство» – чуть заметная «юродствующая» интонация, внятная разве что читателю-единомышленнику, была снайперски точно найденной маской, в которой автор обретал адекватную по отношению к действительности форму творческого существования.
В «Записках нетрезвого…» маска приросла, стала сущностью. Здесь автор по-настоящему раздавлен. Раздавлен успехом: успехом непозволительным на фоне всего происходящего, успехом, несовместимым с действительностью.
«Век вывихнул сустав…» – упоительно читать, но хромать в ногу с веком невыносимо… Значит, надо опускаться, опускаться долго и скучно. А может быть, коллизия здесь глубже, чем представляется на первый взгляд, и советская власть – лишь спусковой крючок. Может быть, трагедия была заложена в творческих генах. Вспомним разрушительную судьбу Сэлинджера. У него, баловня судьбы, не было ни житейских бед, ни идеологического отдела ЦК КПСС, а линия жизни все та же…
Повествование «Записок нетрезвого…», повторим, абсолютно хаотично. Оно воспроизводит поток сознания, не на уровне языка, а на уровне ситуаций. Нет смысла искать логики в их сочетании – здесь важен сам факт монтажа, эти переходы от воспоминаний к размышлениям, от войны к кабинетам министерства культуры, от «современниковского» или товстоноговского закулисья к портретам женщин, не имеющим никакого отношения к театру, от американских впечатлений к чахлому холмику Матвеевского садика (куда выходили окна его квартиры на Большой Пушкарской). При этом весь этот хаос безошибочно читается как цельное, внутренне выстроенное повествование – этакий вдребезги разбитый роман.
Возможность появления такого романа предсказал еще О. Мандельштам: «…композиционная мера романа – человеческая биография. <…> Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз…» И уточнил: «Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибелью биографии»[11]. Такому роману присуща своя мелодия, и явственен внутренний сюжет, возникающий помимо событийного ряда.
В отличие от книги стихов «Неуравновешенный век», здесь нет катарсиса, нет надежды. Нет сюжета, нет поступка, значит, нет воли его осуществить.
В мемуарной литературе о Володине (при всей любви и настоящем уважении к нему) отчетливо проступает отношение к самоедству Володина – к его вскрикам о том, что написанное им бездарно, ужасно, что ему стыдно и за это, и за то, – проступает отношение как к юродству, как к чудачеству милого творческого дитяти: «…Саша Володин – он, конечно, юродивый. Не в том смысле, что детишки копеечку отняли у него. Просто это единственный в моей жизни мужчина, воин, который на протяжении сорока лет, что я его знаю, извиняется: “Извините, что написал такую плохую пьесу, роль, не то сказал, много выпил…” Вот такая личность. Это свойство на меня как на актера и человека производит сильнейшее впечатление. А уж какое впечатление его покаяния производят на женщин…»[12].
Что касается «плохой пьесы», «плохой роли», тут – при всем преклонении перед автором – ему судить, он-то знал, на что рассчитан, и реализацию вещи мог оценить как никто другой…
Однако поведенческое самоедство – лишь видимая часть айсберга. Суть страданий Володина глубже, суть, как ему казалось, в отсутствии воли. Это то отсутствие воли, которым страдал и за которое винил себя другой кристально чистый человек русской литературы – врач Юрий Живаго, герой романа Бориса Пастернака и альтер эго автора. Того самого Бориса Пастернака, который всю жизнь оставался для Володина – Шуры Лифшица – квинтэссенцией художника и человека (он даже не позволил себе помыслить или по крайней мере артикулировать, что родился с ним в один день – 10 февраля).
В предисловии к «Доктору Живаго», предварявшем первую полную журнальную публикацию романа на родине («Новый мир», 1988), Д. С. Лихачев объяснял героя так: «Живаго – это личность как бы созданная для того, чтобы воспринимать эпоху, нисколько в нее не вмешиваясь. <…> Тоня, любящая Юрия Андреевича, угадывает в нем – лучше, чем кто-либо иной, – это отсутствие воли. Она пишет ему в прощальном письме: “А я люблю тебя, ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю всё особенное в тебе, всё выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении… талант и ум, занявшие место начисто отсутствующей воли”. Воля в какой-то мере – это заслон от мира… сам доктор Живаго безволен далеко не во всех смыслах, а только в одном – в своем ощущении громадности совершающихся помимо его воли событий…»[13].
«Отсутствие воли» позволяет вбирать в себя ход истории, позволяет слиться с ней в толстовском смысле, стать ее носителем и ее частицей. «Отсутствие воли» позволяет герою Пастернака и в какой-то мере и самому поэту стать частицей народа и плыть по течению жизни, отдаваясь ему всем своим существом.
Разумеется, «Записки нетрезвого…» не роман-эпопея и сравнения с романом Пастернака не предполагает. Да и Володин по масштабу дарования и личности не Пастернак. Но Володин тем не менее ощутил поток, погрузился в него, передал умонастроение той части общества, которую составляли порядочные люди, продемонстрировал отсутствие воздуха, то томление, которое в условиях сюжета, возможно, передать не смог бы. Володин создал произведение, наполненное духотой и страданием, создал героя – безвольного, но честного – единственно возможного в круговерти всеобщих, взаимных вин и бед. Доминантная интонация повествования «Записок нетрезвого…» – неправильно прожитая жизнь, осознание невыполненного предназначения: именно они рождают у автора пресловутое чувство вины. Володин не мог не знать, на что рассчитан, не мог не понимать, что исполнил лишь малую толику божественного промысла…
Хочется сердечно поблагодарить Елену Ивановну Анненкову, Алину Клименко, Алену Моргун, Варвару Ромодановскую, Сергея Князева, милых сотрудниц Санкт-Петербургской государственной Театральной библиотеки.
Особая наша благодарность Владимиру Александровичу Лифшицу.
Это издание не могло бы состояться без поддержки Надежды Борисовны Журбиной, Алексея Александровича Журбина и компании «Институт “Стройпроект”».
Оптимистические записки
В кино я попал после ряда неприятностей в другой области искусства, но я – оптимист. Какая бы со мной ни случилась беда, я тут же начинаю соображать: а чем же это хорошо? В любой беде должно скрываться и нечто перспективное, иначе быть не может – диалектика.
Зачем я стал писать эти записки? Затем, что учусь бороться с трудностями и хочу поделиться своим опытом с окружающими. Кроме того, в процессе жизни у меня отстоялось несколько твердых суждений об искусстве: я должен изложить их товарищам по работе, не то вдруг эти суждения изменятся, тогда будет поздно.
Благодарность кинематографу
Если человек приходит в кинематограф с другой работы, все производит на него, во всяком случае первое время, необыкновенно хорошее впечатление. Любому нормальному человеку, пришедшему со стороны, здесь интересно все. Интересно на репетициях, интересно на съемках, интересно в монтажной; даже когда становится скучно, интересное может появиться неизвестно откуда, в любую минуту. Потому что здесь много интересных, талантливых людей. Это коллектив талантливых людей, причем каждый талантлив в своей области, и потому каждый может хоть чем-нибудь удивить другого. Я не люблю этакой горькой иронии: «У нас в кино, знаете…» У нас в кино – Разнообразно, Оживленно, Увле кательно, Трудолюбиво, Почти никогда не скучно.
Попав на студию, я сразу стал общественным человеком: выступаю на собраниях, пишу заметки в многотиражку.
Создатель фильма – режиссер. Тихо или шумно колдуя в течение года, именно он определяет характер и качество фильма. Однако на худой конец режиссер может и не уметь ничего, кроме как использовать способности других людей, так много вокруг разнообразных людей и их способностей. Так оказывается возможным странное явление, с которым я познакомился во время студенческой практики на одной из периферийных студий: режиссер – пустота. Пустота эта была наполнена самолюбием, но это – нера бочее качество. И вот огромный коллектив талантливых людей вынужден наполнять собою, своей кровью эту частицу пустоты. Иначе их общее дело окажется таким же пустым. И вот картина живет, по артериям ее толчками струится человеческая кровь. А частица снова пуста и раздувается радужно и бесконечно, как свойственно пустоте, и ждет, кто еще наполнит ее своей кровью, ведь теперь, после удачи, она имеет на это уже большее право.
Поразительна сила коллектива талантливых людей. Операторы и звукооператоры, художники, композиторы, актеры и гримеры, режиссеры первые и вторые, и ассистенты, и комбинаторы, и сценаристы – мастера, таланты, скромные люди с горячей кровью, гордитесь собой.
Иной раз начинает казаться, что стоит свести этих людей вместе, дать им время разобраться между собой – и картина сама вырастет, как чеховская оглобля, если воткнуть ее в землю Малороссии…
Мои твердые суждения об искусстве отчасти вытекают из обстоятельств моей жизни, поэтому начну с них. Добрый кусок жизни, до шестнадцати лет, я провел в семье, где меня кормили и любили, однако полноправным ее членом я не был. Кроме того, взрослые в этой семье были нервные люди и время от времени сгоряча выгоняли меня из дому. Возвращался я только на другой день, когда обо мне начинали беспокоиться. В этой моей неполноправной жизни искусство было чем-то высшим, нежели все остальное, только оно помогало жить. Вот так я и буду смотреть на него всегда. Остальные его функции, включая критику пороков и недостатков общественной жизни, для меня имеют смысл только рядом с этой главной целью: помогать жить.
На Таганской площади находился двухэтажный желтый храмик искусства, филиал Малого театра. Первый спектакль, который я увидел, – «Без вины виноватые». После него и не спал ночь и через неделю, скопив деньги, которые мне давали на школьные завтраки, еще раз пошел на этот же спектакль и опять не спал ночь. И в третий раз пошел на «Без вины виноватые», мне и в голову не приходило пойти на что-нибудь другое. Казалось, это – единственное, ничего такого другого на свете быть не может. Меня не интересовало, что происходит в желтом храмике в другие дни недели и что и зачем происходит в других театрах. Тогда еще и в голову не могло прийти, что искусство можно производить изо дня в день, деловито и озабоченно, выполняя квартальные и годовые планы.
Главным человеком в жизни был для меня старший брат. Однажды он спросил мимоходом:
– Пастернака читал?
– Нет.
– Почитай…
Я учился тогда в пятом классе. Я стал читать стихи, пожалуй, самого сложного и трудного из русских поэтов. Понимая почти все слова в отдельности, я никак не мог понять, что они значат, составленные вместе. Я знал многие стихи на память, но по-прежнему не понимал.
Когда, зарабатывая право вернуться домой, я слонялся по Самотечным переулкам, моему подавленному состоянию отвечал дождь. Я любил стоять под навесом и слушать. Вот так однажды я понял стихи Пастернака про дождь.
Ужасный! – Капнет и вслушается,Все он ли один на свете…Потом понял еще про дождь:
И носят капли вести об ездеИ всю-то ночь то цокают, то едут,Стуча подковой об одном гвоздеТо тут, то там, то в тот подъезд, то в этот…Потом – все остальные про дождь:
У капель тяжесть запонок,И сад слепит, как плес,Обрызганный, закапанныйМильоном синих слез…А наступила зима – начал постепенно понимать стихи про снег:
Только белых мокрых комьевБыстрый промельк маховой,Только крыши, снег и кромеКрыш и снега – никого…И чем дальше, тем больше:
И никого не трогало,Что чудо жизни – с час!Лет пять подряд, каждое лето, каждый вечер я ездил на трамвае в Центральный парк культуры и отдыха. Там, в белой раковине, иллюминированной электролампочками, играл военный духовой оркестр под управлением лейтенанта Гурфинкеля. Все потрясения, какие содержит в себе музыка, я испытал здесь. Однако удовольствие это было тайным и стыдным, я знал, что воен ные оркестры пристало любить маленьким. Однажды я попал в парк с друзьями из класса. Они остановились возле оркестра послушать. Я трясся, вдруг они по моему виду догадаются, что это парковое мероприятие – и есть моя жизнь!.. Они ничего не заметили.
До сих пор больше других музыкальных инструментов я люблю трубу. Она ближе всех человеческому голосу. Поэтому фильм «Звонят, откройте дверь!» – про трубача.
Благодарность деревне
Читая книгу, в которой речь о деревне, мы, горожане, испытываем волнение, оно приходит из каких-то забытых щелей памяти. Деревня стоит непосредственно на земле, воды земли омывают ее реками и речками, травы и деревья земли растут в ней непрерывно, в самые страшные времена. Небо смотрит на нее пристально, как никогда не смотрит на города, оно словно тщится искупить свою вину за неполадки в погоде. Осень, весна, зима и лето здесь значат больше, чем в городе. К переменам их погод в деревне приглядываются и прислушиваются деловито, но вместе с тем незаметно принимают в душу вкрадчивую ежесекундную их прелесть.
Те же, кому деревня вручает дар прокричать о ее бедах и воспеть ее красоту, – счастливы среди художников. Только для этого надо прожить в ней не год, не два, а детство и юность.
Не считая военного времени, когда деревня – это просто часть войны из снега и гари, я прожил в деревне всего год, когда работал учителем.
Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель, но учу не так, как принято, а отдаю ученикам все и т. д. Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка, и пошел в РОНО.
Как ни странно, меня без специального образования взяли учителем русского языка в деревню Вешки, километрах в семи от станции. Там я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч, молодой математик, за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы: это был солдафон, который в армии заставлял известного композитора чистить отхожие места, а теперь такие же порядки намеревался завести в школе. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча: он был сыном попа, хотя скрывал это, и поставил себе задачу стать директором школы. Не будучи в силах присоединиться к той или другой стороне, я остался вне партий, в одиночестве, и теперь в моем распоряжении была заваленная снегом деревня с книжками из школьной библиотеки и сельпо, где я мог купить четвертинку и соевые батон чики для закуски, чтобы вечером выпить. Странно пить одному: выпил, закусил, подумал в тишине о том о сем, и совершенно неизвестно, пора ли еще выпить или пока рано. В компании это получается само собой…
И все же мне повезло, что я остался в стороне, уклонился от клокотания страстей. Как заразительна суетность! Иссушающее тщеславие, изощренная зависть, обезумевшая мелочность – это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.
Я не владел методикой преподавания, поэтому у меня, как правило, не хватало материала до конца учебного часа, последние минуты я мучился и томил учеников. Однако я был тогда до краев набит стихами и жаждой, надо не надо, все свое переталкивать в окружающих. По вечерам в избе, где я снимал комнату, я стал читать своим ученикам стихи, растолковывал их, как мог.
За все, за все тебя благодарю я:За тайные мучения страстей,За горечь слез, отраву поцелуя,За месть врагов и клевету друзей…Тогда я сам еще не понимал этих стихов вполне.
Благодарность армии
В этом возрасте не случайно многие бросают свой институт, в который поступили с трудом, меняют работу, уезжают в дальние места и возвращаются обратно – жизнь представляется огромной, возможности ее – неисчислимыми, решиться пожизненно существовать только этим, только здесь странно и дико. Лишь много лет спустя станет ясно, что это и здесь может наполнить жизнь целиком.
Я успел полгода проучиться в Авиационном институте, поработать разнорабочим, провел год в деревенской школе, когда же пришел срок призыва в армию, я был этому рад. Я хотел идти в армию, я совершенно не знал, что мне с собой делать дальше. Так пускай берут и решают все за меня, как хотят.
Не могу объяснить, да не могу уже и почувствовать, как я тогда любил театр. Но я был уверен, что никаких театральных способностей у меня нет. Однако в этом наступившем состоянии отчаянности и безразличия к своей судьбе я вдруг решился и подал заявление на театроведческий факультет. Подать на какой-нибудь другой, более творческий, было бы кощунством.
На собеседовании меня спросили, кто мой любимый режиссер, я сказал – Вахтангов, хотя знал его только по опубликованным воспоминаниям. Образ его был ошеломителен, теснил сердце. Я рассказывал о нем, что знал, трепыхаясь и задыхаясь, в руке у меня была ручка, она дребезжала по чернильнице, у меня ее отнимали, но я снова ее хватал и дребезжал по чернильнице.
Меня приняли. Но через два месяца пришла повестка в армию, в тот год призывали с первых курсов.
Сколько есть на свете историй, которые и вспоминать не следует, о которых рассказывать смешно – так они бессмысленны и непоучительны. Такою осталась бы и эта история, если бы сюда не вмешалась судьба.
Судьба – это я называю условно. Некоторые говорят, что ее как бы и нет в буквальном смысле, что все в руках самого человека. И трудно возразить. Но все же почему тогда так часто мы употребляем слово «судьба»: «Не судьба», «Верю в судьбу», «Не верю в судьбу», «Такая судьба»… Вероятнее всего, что-то за этим скрывается.
Судьба. Так назовем то стечение обстоятельств, которое помогает больному животному найти среди всех трав именно ту, какая ему нужна.
В данном случае искала сама трава. Самой траве понадобилась эта встреча. Когда судьба натыкается на нерасторопное животное, она идет на все. Однако я не сразу понял, что тут замешана судьба. Я и подумать об этом не мог, когда меня разбудила тетка: просили к телефону.
– Я вас не разбудила? – спросил женский голос.
– Ничего.
– Я могу позвонить попозже.
– Кто это говорит?
– Это не важно, вы меня не знаете.
Девушка стала что-то расспрашивать про деревню; я подумал, что она оттуда, может быть, учительница, но она стала вспоминать моих школьных друзей и то, что я на днях кому сказал, шляясь по Первой Мещанской, и я совсем сбился с толку, гадая, кто бы это мог быть.
– Просто вы мне приснились, – объяснила она. – До тех пор, пока вы получили повестку. А что было дальше, я не знаю, как раз проснулась. Вот я позвонила узнать, когда вам призываться.
– Скоро, через пять дней.
– Жалко.
Мы говорили по телефону долго. У нее был странный мягкий голос. Она шутила, почти незаметно, так что я даже не сразу понимал.
– Давайте встретимся, – сказал я.
– Давайте, – сразу согласилась она.
– Хотя, пожалуй, лучше не нужно.
– Почему?
Это было трудно объяснить. А я подумал: скоро идти в армию, надолго, года на три, а там неизвестно, что будет. И испугал ся, вдруг девушка слишком мне понравится. Может быть, это кем-то специально устроено, чтобы я увидел ее именно теперь. А девушка окажется созданной и присланной для меня и только для меня, но слишком поздно. Она представлялась мне в белом платье, как в стихотворении:
Ты появишься у двериВ чем-то белом, без причуд.В чем-то впрямь из тех материй,Из которых хлопья шьют.Объяснить это было трудно, но я попытался. А она не поняла, или сделала вид, или пропустила мимо ушей.
Я подумал и решился: хотя бы увидеть, что я потерял…
– А где?
– Около клуба МГУ.
– Вы меня знаете?
– Нет.
– Вы меня не видели?
– Нет.
– Как же мы друг друга узнаем?
– Ну, я – такое маленькое, серенькое…
– А как я к вам подойду?
– А просто подойдите, как за папиросами.
Мы встретились. Она и правда оказалась маленькая и в общем серенькая.
Увидев ее, я сразу успокоился, страхи мои были напрасны.
Оказалось, что она все знает обо мне от моих школьных товарищей, которые теперь учились с ней в институте.
Мы пошли по улицам, я стал трепаться и довольно свободно, потому что она не была слишком хороша собой. Но зато она все понимала и смеялась, когда было нужно.
Так мы походили по улицам еще один вечер, и еще один. А на третий она все время кашляла, была нездорова.
– Видишь, какая у тебя будет болезненная же… – проговорила она и запнулась.
Я не разобрал и переспросил:
– Что?
Она покраснела и не ответила.
– Да что ты сказала, я не понял.
– Я сказала: «Вот видишь, как у тебя будет болезненная жена».
Я обалдел. Жил у родственников, и, кроме прорезиненного плаща, у меня ничего не было, а через два дня я уходил в армию, а знакомы мы были три дня.
– Ты мне будешь отвечать на письма? – спросила она.
– Буду, – пообещал я, но подумал, что отвечать придется не очень долго.
Машина с призывниками отходила в шесть часов утра. Меня провожала только она одна. И это все, что оставляю на гражданке? Больше никого?
Машина тронулась, и она побежала за ней по улице. Но вдруг мотор заглох, машина остановилась, и она тоже остановилась и, прислонясь к водосточной трубе, стала смотреть издали…
Нашу часть повезли за Москву и разместили в бывшем имении. В первое же воскресенье я получил от моей знакомой письмо, что она приедет ко мне и чтобы я пришел ее встретить.
Я пошел. Увольнительных нам еще не давали, так что я нарушал дисциплину в самом болезненном ее пункте.
На дороге, довольно людной, я встретил капитана Линькова. Это был черный человек с металлическим голосом.
– Товарищ боец, ваша увольнительная, – остановил он меня.
– Увольнительной у меня нет, но я договорился с девушкой, что встречу ее.
– А ну – в часть.
– Я не могу, товарищ капитан. Я обещал, что приду ее встретить. Наложите на меня любое взыскание, но – потом.
– Товарищ боец, я вам приказываю вернуться в часть, – сказал он металлическим голосом.
Поодаль стали останавливаться прохожие, мне было неловко, что он так кричит.
– Товарищ капитан, неудобно, слушают люди, я пойду, а вы потом сделайте что хотите, я отсижу на гауптвахте сколько нужно. А сейчас я пойду…
– Товарищ боец! Станьте по команде «смирно»! – вытянулся он передо мной.
И я вытянулся по команде «смирно».
– Я вам приказываю…
– Простите, товарищ капитан, – попросил я, – все-таки я пойду. Не надо кричать, неудобно. А потом я на все согласен.
Он схватился за кобуру.
– Я пошел, товарищ капитан, – сказал я, страдая от мелодраматичности этой сцены. – Простите меня, пожалуйста.
И пошел. Стрелять он не стал.
Когда я вернулся, меня стали держать в казарме, не водили на чистку лошадей и хорошо кормили. Где-то, видимо, решался вопрос, что со мной делать. Но так ничего и не сделали, и я снова стал ходить на строевую подготовку и в конюшню.
Впоследствии оказалось, что капитан Линьков – человек необычайной порядочности и смелости, во время войны он стал командиром полка, и все его любили. Он убит.
От девушки приходили письма, одно за другим. Тогда я написал, что люблю ее. Но она попросила, чтобы я об этом больше не говорил, а просто рассказывал о своей жизни, о товарищах. Я стал описывать товарищей, и это ей понравилось. А ответ она присылала мне переписанные от руки стихи и рассказы Хемингуэя, чтобы мне было что читать.
Лицо нашего отделения определяли трое ребят с Горьковского автозавода. Зайцев – длинный, с приятным лицом, ловкий и мягкий в обхождении, Пестин – очень смышленый красивый парень, и Суродин – черный, цыганистый, он был страшно деликатен и поразительно тонко чувствовал музыку, стихи, особенности человеческого характера. Долгое время, когда я слышал слова «интеллигентный человек», я сразу представлял себе его. Теперь представляю себе Михаила Ильича Ромма.
В армии солдат все время не один: день и ночь – один из тысячи, один из трехсот, один из десяти. Несколько лет подряд – это трудно. У меня надолго осталось странное смешанное чувство: приверженности к уединению и одновременно – непривычка к одиночеству.
Здесь все живут очень рядом, здесь все друг о друге понятно, никому ничего не скрыть. Поэтому у большинства членов такого сообщества развивается чувство порядочности. Особенно на фронте, там – чуть поприветливей повел себя с командиром, незаметно уклонился за счет другого, – значит, ты уклонился, может быть, от смерти, переложил кровь и боль на другого. Склонность к этому угадывали сразу и не прощали.
Театр и стихи, которые я любил в старших классах школы, каза лись мне настолько выше всего, что эту их особенность и необычайность я начал чувствовать своей собственной особенностью и необычайностью. Армия делает человека исполнительным, добросовестным, обыкновенным, рядовым. Армия навсегда внедрила чувство, что я не лучше никого, такой же, как все, и все примерно такие же, как я, в главном. И теперь, если я в чем-то получаю какую-нибудь привилегию, а потом лишаюсь ее, я примиряюсь тут же: я не лучше других, все такие же, как я.