bannerbanner
Человек ФИО
Человек ФИО

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Илья Оганджанов

Человек ФИО. Роман в рассказах

посвящается Т. Д. и Т. П.


Здесь, на земле

(Вместо предисловия)

Странная штука – жизнь. Никогда не угадаешь, что в ней окажется главным, подлинным, что и почему, каким чудом удержится, сохранится в памяти, а что бесследно сотрётся, забудется навсегда, словно и не бывало.

…По пути к моему детскому саду стоял старый двухэтажный деревянный дом барачного типа, будто устало присевший у тротуара. Занавешенные тюлем окна, на подоконниках – горшки с цветами. Там жили какие-то люди и наверняка мечтали поскорее перебраться в комфортабельные квартиры со всеми удобствами. Но сам дом и его обитатели мало меня интересовали. Моё воображение занимала похожая на курятник дощатая пристройка на втором этаже с торца. Туда вела шаткая деревянная лестница с невысокими перилами. Под покосившейся шиферной крышей криво висела вывеска с кудряво выведенными масляной краской разноцветными буквами: «ПЛИССЕ, ГОФРЕ». Что скрывалось за этими неизвестными мне словами? Имена двух вельможных сеньоров, запутанными обстоятельствами занесённых в наш городок? А может, это два брата, два несчастных сироты, бежавших от коварных опекунов и поселившихся в этом жалком жилище? Или два авантюриста, два искателя приключений, два бесстрашных дуэлянта и сердцееда? В этот курятник с тускло светящимся окошком часто поднимались женщины, придерживая края длинных юбок, и в их взглядах из-под русых, каштановых, рыжих чёлок сквозила непонятная мне безысходная тоска… Бог знает чего только не насочинял я, пока мне наконец не открылся текстильно-трикотажный смысл этих слов! Всех фантазий и не упомнить. Но почему и сегодня, стоит лишь прошептать «плиссе, гофре», так сжимается сердце? Старый дом с ветхой пристройкой давно разрушили. На его месте возвышается теперь панельная шестнадцатиэтажка. И бывшие его обитатели, должно быть, очень рады, что переехали.

…Когда я пойду в первый класс, дедушка обещал подарить мне свою готовальню – плоскую коробочку, обтянутую потёртой коричневой кожей, с хитроумными выдвижными застёжками по бокам. Дедушка показал мне её и убрал в ящик письменного стола со словами: «Всему своё время». Я, конечно, в тот же день добрался до готовальни и, порядком повозившись с застёжками, открыл её. На чёрном вытертом бархате, холодно поблёскивая, лежали инструменты. Мне был знаком только длинноногий циркуль с жуткой острой иглой, я видел его на картинке в какой-то книжке, он вычерчивал невыносимо правильные круги. Назначение и название остальных инструментов было неизвестно. Я осторожно брал их и разглядывал, пытаясь представить, для чего бы они могли служить. И после с не меньшей осторожностью помещал обратно, в специальные выемки, повторявшие форму каждого инструмента. От дедушки я слышал, что здесь хранится некий рейсфедер. В молодости дедушка чертил им что-то крайне важное, от чего зависели жизни многих людей. Я старался угадать, какая же из этих мудрёных штуковин носит пышное имя «рейсфедер». Это, наверно, наиглавнейший инструмент, и с его помощью можно проникнуть в неведомые глубины мироздания и спасти сотни тысяч жизней. Я часами просиживал над открытой готовальней. Мне казалось, что рейсфедер и остальные инструменты, обладавшие, по моему убеждению, магической силой, откроют мне двери в волшебный мир науки, где разрешаются последние, роковые вопросы. Дедушка, несомненно, знал о моих секретных изысканиях, но вида не подавал. Надеялся, что я стану хорошим инженером и принесу немало пользы людям. Увы, первым предметом, который я бесславно завалил на сессии, было черчение. Вскоре я бросил институт.

…У отца был дипломат. Чёрный, кожаный, с блестящими хромированными защёлками и кодовым замком. Подарок старого институтского товарища. Товарищ был за границей и купил себе новый, а этот, местами поцарапанный, с потёртыми углами и обмотанной синей изолентой ручкой, отдал отцу. Отец носил его с какой-то угрюмой гордостью. Внутри не было никаких ценных документов: несколько газет, купленных в киоске Союзпечати, сделанные мамой бутерброды, пара непишущих ручек и запасная пачка сигарет. Я втайне мечтал о таком дипломате и с замиранием сердца крутил колёсики кодового замка. Отец потом ужасно ругал меня, потому что постоянно забывал цифры кода. В первых классах школы у меня был ранец. Страшно тяжёлый и неудобный. Он за всё цеплялся и тянул меня книзу. Потом – спортивная сумка через плечо, у неё периодически отрывался ремень, и приходилось ходить в «Ремонт обуви» пришивать. А когда отца не стало и прошло время после похорон и поминок, мама мне сказала: «У тебя сумка совсем порвалась. Возьми его дипломат, чего он будет пылиться. И покупать ничего не надо». Дипломат долго ещё хранил какой-то свой особый запах – кожи, газет, табака. Сейчас всё необходимое я ношу в карманах. Это не очень удобно, и набитые карманы некрасиво оттопыриваются. Но ничего, я привык.

…Зимний вечер. Сумрачная провинциальная улочка, слабо освещённая горбатым фонарём. Ряд одноэтажных деревянных домишек. Тишина. И в тишине – хрусткий скрип моих шагов. Я куда-то иду, кажется, к своей машине. В изукрашенных морозом окнах горит свет. Они плотно занавешены, и сколько я ни заглядываю в них – просто так, из праздного любопытства, – увидеть ничего не удаётся. Но вот одно незашторенное. Просторная светлая комната. Покрытый клетчатым пледом диван у стены. На стене – красный узорчатый ковёр и картина: зелёный лесок, пшеничное поле, убегающая вдаль дорога. Телевизор на тумбочке. В углу – стол, покрытый кружевной салфеткой, приставленные к нему два стула. Рядом застеклённый сервант с чайным сервизом в цветочек. Девушка вытирает на серванте пыль. Она в ситцевом платьице с открытыми рукавами, босая, волосы стянуты на затылке резинкой, одна прядь выбилась и вьётся колечками. Она легко и быстро ступает по комнате. Ставит на середину стул, чтобы протереть плафоны на люстре в пять рожков. Приподнимается на цыпочках, и платье слегка задирается, открывая её крепкие голые икры, похожие на перевёрнутые кегли. Закончив с люстрой, она подходит к окну и задёргивает шторы, не заметив меня в загустевшей темноте. Я не успеваю толком разглядеть её лицо, что-то простое и миловидное. За шторами ещё секунду виден её смутный силуэт. Я представил, что это моя девушка и что она ждёт меня домой с работы, на плите готовится ужин, и после ужина мы будем пить чай из чашек в цветочек, а потом сидеть на диване в обнимку и смотреть телевизор. Я ещё постоял немного и побрёл к машине, уже вполне трезво размышляя, что бы я делал в этом городишке, останься я с этой девушкой? Наверняка она бы мне скоро наскучила и я безжалостно бросил бы её, постыдно бежав. Сколько лет миновало с тех пор? И что, собственно, осталось в памяти? Какой-то городок, в который меня непонятно как занесло, неприметная улочка, дом, окно, чужая комната, незнакомая девушка. Вот, пожалуй, и всё. Но почему-то этот мимолётный случай неизгладимо живёт в душе как воспоминание о навеки утраченном несбыточном счастье…

Одна моя старинная знакомая укоряет меня, что я вечно витаю в облаках и пора бы мне спуститься с небес на землю. Странно: но ведь всё, о чём я говорю, случилось со мной именно здесь, на Земле.

Легко и беззаботно

Разговор с сыном

О твоём появлении я узнал от Веры. Она сказала, что у нас будешь ты. Сказала: у нас будет ребёнок. То есть не совсем так. Она сказала, что беременна. Да-да, так и сказала: «Я залетела».

Я читал, что с детьми надо начинать говорить с самого начала, пока они в утробе. Так врач один писал. И я, как узнал о тебе, сразу стал с тобой разговаривать. Неизвестно было, кто родится – мальчик или девочка, но я почему-то решил, что это будешь ты. Когда Вера приходила, я клал ей голову на живот, воображая, как ты лежишь там, по-собачьи свернувшись клубком, и разговаривал с тобой. Обо всём. С тобой можно было говорить обо всём.

Даже о пустяках. Например, о том, что пятки на подошвах моих ботинок всегда стёрты. Мне маленькому, когда я шёл за руку с мамой, одна женщина сделала замечание: «Что это ты, мальчик, шаркаешь как старик какой-нибудь, так на тебя никаких башмаков не напасёшься. А вы, мамаша, – это она к маме обратилась, – тоже куда смотрите, вам же потом покупать». Мама наклонилась ко мне с виноватым видом: «Ты уж постарайся больше не шаркать». И я старался изо всех сил и высоко задирал ноги. Было страшно неудобно. У подъезда мама повернулась ко мне и грустно сказала: «Ладно, сынок, иди как идётся».

Сначала я не очень представлял, о чём говорить. К тому же у тебя не было имени. Без Веры я не решался тебя назвать, всё-таки мать должна принимать в этом участие, а она и слышать ни о чём таком не желала: «Ты бы лучше подумал, что нам теперь делать». Но оказалось, можно и без имени. Без него ты был мне как-то ближе, был не отделившейся от меня частью. И я говорил с тобой, как с собой. А сам с собой я разговаривал с детства. Может, конечно, и не совсем с собой, а с тем другим, с которым говоришь, когда уже невмоготу. Меня ещё на пятидневке дразнили ворчуном за то, что сяду в уголку и бурчу себе под нос. Честно сказать, пятидневку я не любил. Первым развлечением там было отобрать у новичка игрушку – скопом или поодиночке, если кто посильней, – чтобы тут же бросить. Игрушки как мёртвые валялись на полу. Нянечки отшвыривали их, проходя по комнате и злобно гремя крышками эмалированных горшков: «Скоко можно гавно ваше выносить, гадят и гадят». Тех, кто не дотерпел до горшка или, того хуже, не утерпел во сне, они больно били и гадко стыдили. Я терпел, чтобы не было больно и стыдно. А куда деваться: родители, бабушки и дедушки – все работали.

Один мой дедушка был лётчиком, и у него было много разных орденов и медалей. В День Победы они позвякивали и блестели на его стареньком парадном пиджаке. Дедушка, когда бывал в духе, – а это случалось всегда, когда он пропускал рюмочку, – напевал: «Люблю я женщин рыжих, нахальных и бесстыжих», и тогда бабушка начинала убирать со стола, приговаривая: «Ну будет, Ваня, хватит, отлетался». Он и точно отлетался – работал на аэродроме, в диспетчерской. Что-что, а приговаривать бабушка умела. Она была сибирячка, из самой таёжной глухомани, и знала без счёта всяких приговоров да побасенок. Начнёт – не остановишь. И деда очень ловко заговаривала. С этим дедушкой хорошо было ходить в магазин. Ему всё без очереди давали. В магазинах висели объявления: «Ветераны войны и труда, Герои Советского Союза и кавалеры Ордена Славы обслуживаются вне очереди». К Герою его дважды представляли, но так и не дали. Наверно, из-за тех бесстыжих, которых он любил.

Другой дедушка женщин не любил, он любил бабушку. Он был очень добрый и не очень счастливый. У них в революцию всё отобрали, отец его сгинул в гражданскую, мать сильно болела, и поэтому он, маленький, должен был работать на заводе, чтобы им обоим прокормиться. Он работал и учился, и снова работал, и доработался до большого заводского начальника. И тут встретил бабушку, в эвакуации, на почте. Она письма́ от кого-то ждала. Да так и не дождалась… Этот дедушка был очень добрый и ни на кого не сердился, тем более на бабушку, пусть она и сильно на него кричала. Лишь раз, когда я увидел, что он крошки со стола в горсть собирает – и в рот, и сказал ему: «Дед, ты зачем крошки ешь, хлеба вон сколько», – он нахмурился: «Ты, – говорит, – голода не видел, слава богу. Вот и помалкивай».

С пятидневки меня забрали, потому что деда с завода отправили на пенсию и он мог со мной сидеть. Но тебе пятидневка не грозит – я ведь пока не работаю, ищу, куда бы устроиться. Вера говорит, что пора определиться: «Год, как институт бросил. Инженер, видите ли, не его призвание. А какое оно, твоё призвание, инфантил несчастный?! Брал бы пример со старшего брата – какой-никакой, а бизнесмен». Сама-то она удачно устроилась – в банк. А я действительно не знаю, кем хочу быть. Но ты – другое дело, ты должен решить, кем станешь в жизни. Говорят, это важно. В общем, на пятидневку мы ни ногой.

Тем более ходить тебе много куда придётся. Например, в музыкальную школу. Все приличные дети должны учиться на чём-нибудь играть, лучше всего на скрипке. Так считает моя мама. Сама она, правда, играет на фортепьяно. Она долго училась, с самых косичек, но заиграла руку. Это когда перезанимаешься и рука немеет. И это никак не вылечить. Поэтому мама после музучилища пошла не в консерваторию, как мечтала, а в музыкальную школу – преподавать. И я ходил в эту музыкалку, на скрипку, и, возвращаясь домой, ныл: «У всех братики, сестрички, а у меня скрипка». Старший брат был не в счёт. Он был сильно старше, жил своей жизнью. А тогда и вовсе ушёл в армию на три года, потому что попросился на флот. И чтобы я сильно не расстраивался, мне купили собаку и перевели на гитару.

Тебе, боюсь, тоже не избежать поучиться на скрипке, потому что с моей мамой лучше не спорить. А собаку я тебе обещаю. Без собаки человеку нельзя. Но ты должен быть готов увидеть самое страшное. Это когда твой пёс будет тихо лежать на своём коврике, смотреть на тебя умными преданными глазами и скулить. Смотреть и скулить. И не вильнёт хвостом, когда ты позовёшь его гулять. И тогда надо будет отнести его в ветлечебницу, чтобы там ему сделали последний укол. У собак есть такой. И если ты к тому времени станешь достаточно взрослым, отнести его должен будешь именно ты. И когда ты положишь его на холодный металлический стол и врач спокойно наполнит шприц бесцветной жидкостью, похожей на совсем не страшную водичку, твой пёс уже не будет скулить, он всё поймёт. И тогда ты на прощанье заглянешь ему в глаза. Но о том, что ты в них увидишь, ты никому не сможешь рассказать. И с этим тебе потом придётся жить.

Отец мой в детстве на скрипке не играл и вообще ни на чём не играл. «Что мне эта музыка со всеми вашими тонкими материями! Я человек научный, у меня вся материя в толстой кишке. Да и слуха мне Бог не дал». Но как выпьет, тут держись – затянет одному ему известную песню и будет тянуть её, пока не кончатся водка и силы. Слов не разобрать: «у-у-у-у…» да «у-у-у…». «Перестань, пожалуйста, – не выдерживала мама, – голова раскалывается от твоих завываний». – «Голова у неё раскалывается!.. Мы всю эту вашу мигрень в семнадцатом году повылечили». И опять «у-у-у… у-у…». Отец научил меня плавать и сжимать кулак не по-девчачьи, а по-мужски – чтобы большой палец сверху. И ещё учил ничего не бояться. Но я научился только сжимать кулак.

Про Вериных родителей мне почти нечего рассказать. Я и видел их раз, мельком. Вера тогда целую неделю не отвечала на звонки, и я заявился к ней без приглашения. Они сидели на кухне, в халате, трусах и майке, толстыми ломтями нарезая варёную колбасу, и всего-то сказали: «Здрас-с-сьте». Мы тогда с Верой поругались, как и позавчера. И теперь я хожу по безмолвным улицам, шаркаю ботинками и слушаю, как дождь глухо барабанит по моему такому одинокому в этот поздний час зонту.

А дальше и не знаю, о чём говорить… Вечером позвонила Вера и сказала, что тебя больше нет. То есть не совсем так. Она сказала, что сама всё решила. Да-да, так и сказала: «Я сделала аборт».

Наш отец

– Протопоповский переулок – бывший Безбожный. Легко запомнить. От метро прямо и направо. Пешком минут пять. До первой арки. Заблудиться невозможно. Шампанское и торт необязательны. В нашем распоряжении бар и полный холодильник – родители в шесть отбывают в Дом офицеров на торжественное мероприятие по случаю…

Это была её идея отметить День защитника Отечества1. «Ну и что, что не служил. Всё равно. Ты ведь мужчина. И если война – тебя призовут, не волнуйся, на очки не посмотрят».


Мать мне тоже всегда говорила: «Какой из тебя воин… Смех да и только. Весь в отца».

Двадцать третьего февраля, в День Советской Армии и Военно-Морского Флота, наш отец, вернувшись с работы, снимал пиджак, рубашку и надевал старенькую застиранную тельняшку – хотя в армии был на сборах в авторемонтных войсках и море видел всего-то несколько раз – в отпуске. Открыто, не таясь от матери, брал из серванта сколько надо на пузырь и, что-то подвывая и насвистывая, в пальто нараспашку, тащился через весь город, по ухабистым улочкам, вдоль залитого огнями шоссе на Москву, к стоящему на отшибе, у самых огородов, отделению милиции.

По дороге он то и дело останавливался и прикладывался к бутылке: у ворот похожего на крематорий завода, возле неотличимых друг от друга, как близнецы, детсада и поликлиники, перед клубом с тремя дорическим колоннами, исписанными ругательствами и признаниями в любви. (В клубе в этот день давали праздничный концерт. Приезжал народный ансамбль песни и пляски «с области», и хор задушевно пел «Из-за острова на стрежень», а статные плясуны в клёшах и матросках лихо, с присвистами откаблучивали «Эх, яблочко», стреляя глазами в наших зардевшихся девок.)

В парке культуры и отдыха под убелёнными снегом столетними липами, уцелевшими от барской усадьбы, отец справлял нужду и снова прикладывался – у гипсовых горнистов, у памятника Ленину в снежной ермолке и у беседок, где в тёплое время пили, любили, плакали и гадили.

Через весь город тащился он к безрадостному двухэтажному зданию отделения милиции требовать «высшей справедливости».

Его не били и не забирали в вытрезвитель. Милиционеры, при параде по случаю праздничка, с шутками и прибаутками сажали его, обмякшего, в тарахтящий тряский «козлик» и доставляли на квартиру.

– Хозяйка, принимай своего морского волка. Всю дорогу брехал, что прадед его – георгиевский кавалер, старшина хер знает какой статьи и на Тихом океане в девятибалльный шторм под парусами ходил.

– Да как же так, Коля! Опять ты за своё?! – искренне удивлялась мать, всплёскивая полными белыми руками, на мгновение оголявшимися в широких рукавах её махрового халата. Отец в ответ бормотал, что он ещё всем задаст и выведет всех на чистую воду. Мать вздыхала, плотнее запахивая халат, и просила отнести отца на их промятую, слишком узкую для двоих кровать.

– Счастливого плавания! Но чтобы это в последний раз, – весело напутствовали отца нарядные милиционеры и, потоптавшись у порога, точно голодные телки́ перед пустой кормушкой, шли отмечать и праздновать.


Брат, когда вернулся из армии, тоже отмечал и праздновал. С утра до вечера. Сначала дома, потом с друзьями, потом сам, неизвестно где и с кем.

Его часто видели у пивного ларька рядом с заводом. После смены здесь останавливались рабочие. Брат просовывал голову в низкое окошко, придавленное изнутри внушительной грудью крикливой, строгой, всегда наливавшей в долг Валюши, щедро угощал, выставляя одну за одной пузатые гранёные кружки с быстро оседавшей пеной и, разойдясь, обзывал размякших рабочих сухопутными крысами. Не со зла, конечно, а потому что отслужил три года на флоте. В результате случались инциденты. И отцу приходилось вступаться, за что он потом сам нещадно бил брата – лютее, чем раньше, до армии, за любые маломальские провинности. Мать плакала, выщипывая узловатыми цепкими пальцами катышки из уголка своей старой вязаной кофты, просила остановиться, одуматься.

Брат не остановился и не одумался. После очередного инцидента его увезли в больницу с переломами и сотрясением. За ним ухаживала одна медсестра. Женщина неприметная, одинокая, годами старше брата. Она овдовела несколько лет назад, но по-прежнему носила траур. Чёрное ей очень шло и слегка молодило.

Выйдя из больницы, брат переехал к ней, перестал околачиваться у пивного ларька, но пить не бросил. Из жалости и соображений экономии она таскала ему в склянках из-под микстур и настоек медицинский спирт и подсовывала читать разные захватанные брошюры полуэзотерического-полуэротического содержания.

Под Новый год брат заявился со своей медсестрой в гости к родителям. Знакомиться и всё такое прочее как у людей положено – при галстуке, с шампанским и тортом. Они жались у дверей. На неестественно длинных, круто изогнутых угольных ресницах медсестры искрились подтаявшие снежинки. Одутловатая физиономия брата расплывалась в беспомощной блаженной улыбке.

Отец с порога обложил их матюками и взашей спустил с лестницы. «Чтоб духу вашего блудливого не было в моём доме!» Потрясая увесистым кулаком, на котором в сетях сизых узловатых жил синела выцветшая, в юности сделанная наколка – лучистое солнце над двугорбой волной, он строго-настрого запретил с ними общаться. Мать всхлипывала, судорожно теребя уголок кофты, а утром отправилась на квартиру медсестры, пока та была на дежурстве. Пошёл с ней и я.

Брат лежал на незастеленной кровати, на смятых бесстыдных простынях, насупленно слушая уговоры матери, больше похожие на причитания. Закашлялся, так, что в груди у него что-то заклокотало. Сел. Всунул босые отёчные ступни в розовые женские тапочки. Прошаркал по комнате из угла в угол. Закурил, по флотской привычке пряча в горсти огонёк спички. Тупо покосился на серый прямоугольник неба в незашторенном окне. И снова улёгся, с сигаретой в зубах, щурясь от змеящегося дыма, в нетерпении, когда же мать закончит и, опершись на колени, с тяжёлым вздохом встанет со стула, оправит шерстяную, давно потерявшую цвет юбку, ткнётся сухими губами в его щетинистую щёку, неловко сунет ему в кулак смятую трёшницу или пятёрку и мы в конце-то концов уберёмся восвояси.

Мать родила брата на седьмой месяц после свадьбы. Вроде как недоношенного. Отец ничего не спрашивал и назвал его, как и собирался, в честь прадеда – Афанасием. Но сильно хотел ещё детей. И они с матерью старались как могли. Долго, с лишком десять лет. И когда получилось и появился я, мать очень радовалась, что наконец угодила отцу и он оставит брата в покое…


Отца нашли наутро двадцать четвёртого февраля в парке отдыха. Он мирно сидел на снегу, привалясь к постаменту горниста. В распахнутом пальто и тельняшке, без шапки, с запрокинутой головой, запорошённой снегом, широко расставив худые длинные ноги, резко проступившие под заиндевелыми брюками. Веки прикрыты, будто он дремал у телевизора за своим любимым «Клубом кинопутешественников». От затылка по свежебелёному постаменту тянулись две замёрзшие багровые струйки, сливаясь на расчищенной асфальтовой дорожке в мрачную заледенелую лужицу. В её мутном зеркале краем отражалось пустынное зимнее небо и недоумённые лица милиционеров, не понимающих, куда же теперь везти отца.

Уроки житейской мудрости

Он сидел на лестничной площадке третьего этажа на корточках и курил. В тапках на босу ногу, в пузырящихся синих трениках и застиранной белой майке с растянутыми лямками. Редеющие стриженные бобриком волосы с проседью, зло вырезанные морщины в уголках жёстких, словно поджатых губ, перебитый нос, глубокий кривой шрам над правым веком, будто он постоянно хитро щурился или подмигивал кому-то. На плече – татуировка: крест на могильном холмике. Худой, жилистый, весь как на шарнирах, он, наверное, мог сидеть на корточках часами. Острые коленки доставали ему почти до впалых небритых щёк, и он был похож на кузнечика перед прыжком. Мне он казался едва ли не стариком, хотя было ему, как и мне сейчас, под сорок.

Заходя в подъезд, я точно знал, сидит он там или нет: едкий дым от его папирос чувствовался уже при входе, а глухой кашель угрожающим эхом сотрясал гулкие пролёты нашей пятиэтажки.

Я всегда вежливо здоровался с ним и нарочно приостанавливался на предпоследней ступеньке, ожидая, что он заведёт со мной разговор.

Он разгонял узкой ладонью плотный сизый дым, прятал в горсти папиросу и строгим голосом спрашивал:

– Как успехи, студент?

Мне нравилось, что он называет меня студентом, но я упорно отвечал, что никакой я не студент, а учусь в школе, в четвёртом «А».

– Не беда, подрастёшь, поступишь в институт и станешь студентом. Главное – учись прилежно.

Он глубоко затягивался, так что почти уснувший огонёк его папиросы ало вспыхивал, быстро добегая до края ловко переломленной гильзы, и уголком рта выпускал дым куда-то себе под мышку. Откашливался, хмурился и, глядя на стену с облупленной синей краской, исписанную ругательствами и признаниями в любви, ни к кому не обращаясь, сурово изрекал какую-нибудь сентенцию:

– Друг не тот, кто с тобой водки вмажет, а тот, кто от ментов отмажет, – и отрешённо о чём-то задумывался.

Но мгновение спустя, будто очнувшись, бросал потухшую папиросу в стоявшую в углу пол-литровую полную окурков грязную стеклянную банку из-под маринованных огурцов и сипло устало говорил:

– Ладно, студент, ступай, мамка, небось, заждалась. Мать – святое дело.

Учуяв от меня запах дыма, мама ругалась: «Табачищем-то как несёт, опять этот уголовник в подъезде смолит. И когда это прекратится? В милицию, что ли, на него заявить? Будь с ним, пожалуйста, Вадик, осторожен».

В доме многие его так звали: «этот уголовник». Тётя Зина, судача вечерами на лавочке со своими товарками, рассказывала, что первый раз он сел по малолетке за хулиганство, а второй – уже за что-то серьёзное, то ли покалечил кого-то в драке, то ли убил, вроде из-за девчонки, и сел надолго. «Мать его не дождалась, умерла, бедная, с горя, хорошая была женщина, светлая ей память».

На страницу:
1 из 5