bannerbanner
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Полная версия

Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 22

Конечно же, обретшие силу нацисты мечтали заполучить Георге в свой клан. Замечательный пиар-ход их политтехнологи придумали, когда по закону о расовом происхождении многие ученые и художники евреи были изгнаны со своих должностей, покинули страну. Георге буквально на коленях и на любых условиях умоляли войти в Академию писателей (братья Манн, Деблин ее как раз покинули). Пожалуй, единственный случай, когда Георге выступил с ответным письмом. Смутно отметив необходимость некоторых духовных реформ, в своей едко саркастической манере он подытожил свой категорический отказ (он абсолютно не рассматривал для себя возможность участвовать в Академии с личностями вроде Готфрида Бенна и Гвидо Кольбенейера, но того же Томаса Манна, впрочем, ставил как писателя едва ли выше пустого места) – «я не могу сказать джентльменам из правительства, что они должны думать о моем творчестве и как оценивать его значение для себя». На этом Георге в очередной раз уехал в Швейцарию, где вскорости (так и хочется сказать – от греха подальше) и умер.

Больше к нему Геббельс не приставал, но отыгрался после смерти – правительственные телеграммы и публикации на первых страницах ведущих газет посмертно зачислили Георге в предвозвестники гитлеризма…

И тут, конечно, учитывая все деликатные коннотации, важен тон биографа. Он выдержан и спокоен, за что уже достоин всяческих похвал. Нортон явно любит свой предмет, но, конечно, без безумия учеников-георгеанцев. Может даже и пожурить: «сравнение утонченного, сдержанного, гуманного Гофмансталя, обладающего тонкой и чувствительной душой, с душевнобольным императором, прославившемся своими кровожадными и безумными деяниями, являлось таким гротескным и столь неуместным, что выставляло в неприглядном свете скорее самого Георге, чем Гофмансталя». И Нортон весьма дотошен в отступлениях – там, где они действительно нелишни: расскажет историю родного города Георге, Пруссии во времена Веймарской республики или о тех, кто писал об императоре Элагабале-Гелиогабале-Альгабале, герое третьего поэтического сборника Георге (де Сад – Готье – Арто), о первых исследованиях и борьбе за права (хотя слово, конечно, не из той эпохи, как и само явление) андрогинов или уранийцев, как тогда называли приверженцев однополой любви. Похвалим сразу за все уж – разбор поэзии имеет место, но не заходит на чуждые биографу литературоведческие поля и не отличается ангажированностью.

Одно жаль – прекрасно изданная (шрифты, иллюстрации) и действительно объемная книга очень напоминает издания самого Георге – изысканно оформленные и малотиражные, «для великих посвященных». Тираж (700 экземпляров) и цена (около 2 тысяч рублей) делают книгу действительно изданием для избранных…

Аромат полярной звезды

Евгений Штейнер. Манга Хокусая: Энциклопедия старой японской жизни в картинках. Полная публикация, исследование и комментарий. СПб.: Петербургское Востоковедение, 2016. 218 с

«Манга» Хокусая известна всем. Что это своеобразная энциклопедия японской жизни эпохи Эдо, также не секрет, но не все, возможно, догадывались, что полного ее корпуса на русском до сих пор не было. А тут – роскошь четырехкилограммового издания: 3 тома рисунков и отдельный том комментариев от известного японоведа и специалиста в числе прочего именно по японскому изобразительному искусству Е. Штейнера. Справочного аппарата, не только жизненно почти необходимого для полноценного восприятия реалий тех лет, но и – это именно тот случай, когда комментарии сами представляют собой законченную работу весьма высокой ценности.

Структура тома – о самих гравюрах Хокусая мы не говорим, их нужно просто рассматривать – такова: предисловие об эпохе, Хокусае, жанре, всем сопутствующем, затем переводы 15 предисловий к японским выпускам тех лет, и – комментарий к самим рисункам. Который можно осваивать, эти самые рисунки рассматривая, или же как самостоятельное чтение. Что мы и сделали – не оторваться, как от похождений героев Ю. Несбё, честное слово!

Введение (2,5 печатных листа) чем-то было, видимо, ограничено, но все равно очень успешно претендует на всеобъемлющий характер. Как та же «Манга» с ее 9 сотнями страниц, почти 4 тысячами сюжетов, 6 сотнями исторических и мифических персонажей (одних японских и китайских божеств за добрую сотню перевалило!). Расхожая максима о том, что Дублин, случись что, можно восстановить по «Улиссу», применима и тут, вообще не удивлюсь, если японцы с их любовью к собственной старине и тщанием когда-нибудь воссоздадут жизнь эпохи Эдо из ДНК Хокусаевой работы. Этакий Edo Life Park, имени К. Хокусая.

Кстати, про наименования и слова. Манга – эта та же манга, которую сейчас листают фанаты косплея и прочего J-Pop’а по всему миру, но различия семантических коннотаций важно иметь в виду, как и смысловые обертоны всех имен, что брал Хокусай на протяжении жизни (не пишу «псевдоним», потому что ученические, вассальные, артистические, монашеские и посмертные имена – для японцев больше, чем просто псевдоним). «С шести лет у меня была мания к рисованию облика вещей. К полусотне лет я опубликовал великое множество картинок, но все, что я произвел до семидесятилетнего возраста, не заслуживает внимания. В семьдесят три я немного научился передавать настоящий облик птиц и зверей, насекомых и рыб и постиг (букв.: «обрел сатори»), как растут травы и дерева. В дальнейшем, когда мне будет восемьдесят, я поднимусь к иным высотам; в девяносто я приближусь вплотную к постижению внутренней сути; в сто – я достигну проникновения в тайны духа. Когда мне будет сто десять, все, что я захочу начертать – точку или линию, – будет живым. Я заклинаю тех благородных мужей, кто переживет меня, посмотреть, – не втуне ли я это говорил»». И в этом в равной степени – японская скромность, некоторое кокетство художника и смирение духовно работающего над собой человека. А ошибки Хокусая Штейнер также отмечает – нарисовал тот, например, когти у слона, потому что слонов в Японию хоть и ограниченными поставками привозили на потеху императору (к слоновьему визиту во дворец животное пришлось проапгрейдить до 4-го придворного ранга – лиц рангом ниже императору лицезреть не полагалось), как тому же Ивану Грозному, но Хокусай их не видел, как и Бернини, изобразивший похожего в профиль на Ленина слона на римской площади Минервы. Само же имя Хокусай – сокращение от «Хокутосай», то есть «Студии Северной (Полярной) звезды». Надо ли говорить, что этимология этого имени, как и тема Полярной звезды, оказывается раскрыта?

Штейнер прослеживает истоки художественного метода Хокусая, похожие работы, пришедшую из Китая тему всеобъемлющих списков, проводит аналогии (одна из версий, что вся «Манга» была нарисована за ночь на сходке коллективного экспромтного рисования – коллективистские японцы с древности любили творить сообща, можно вспомнить тоже сочинение рэнга с последующим включением их в антологии), находит внутренние рифмы (а рисунки действительно перекликались, и не только через страницу, не зря же говорил мастер, что «строфы должны соединяться друг с другом по аромату, резонансу, подобию, струению, прихоти или какому-нибудь неопределяемому свойству в этом роде»), рецепцию (именно с «Манги» – которая попала в Европу однажды в виде оберточной бумаги для более жизненно важных товаров – в 1860 в Париже началось увлечение японской живописью, покатили первые волны западной японофилии).

Объем, как, простите, сейчас сказали бы, интертекстуальность, чуть ли не центонность (японцы всегда очень хорошо относились к заимствованиям – а работать с ними, переосмыслять в свое умели гораздо лучше европейских (пост)модернистов) не зря, кажется, заставляют вспомнить «Улисс». «Мангу» можно проецировать почти на все (и наоборот!), находить в ней неожиданное, протягивать сравнения – через континенты и эпохи. Тут дисциплинирующе спят на деревянных брусках, как Маяковский в свое время. Встречаются, как Гулливеру, карлики и великаны. Множество рисунков видов храмовых крыш, даже заборов, оружия и водных колес, как у Леонардо. А сами картинки запечатлевают быстротекущее и вечное, как дзуйхицу Сэй Сёнагон, Камо-но Тёмэя и Кэнко-хоси.

Замечательно же в этом со всех сторон прекрасном издании, что пишет обо всем этом Е. Штейнер, при всей энциклопедичности и хокусаевой же всеохватности, красиво сочетая анализ с очень живыми, ироничными и даже сенсуальными интонациями (сам Хокусай как истинный японец был отнюдь не чужд всему человеческому, а телесное в Японии никогда не маркировалось как профанное). Браво сэнсэям!

Македонский салат

Роберт Каплан. Балканские призраки: Пронзительное путешествие сквозь историю / Пер. с англ. С. Бавина. М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2017. 368 с

Книгу эту, признается автор, отказались издавать сразу несколько издательств (регион никто не знает, он неинтересен), а в странах вроде Македонии долгое время не было даже западных журналистов-стрингеров. Потом, правда, дело исправила война в Югославии и бомбежки НАТО. На принятие решения о начале которой повлияла отчасти – и эта книга. Клинтон с супругой (так у автора!) прочли труд автора, она качнула чашу весов в президентских сомнениях. И это, кажется, не рекламная похвальба – на обложке приведен хвалебный блерб бывшего главы ЦРУ, автор печатался в ведущих СМИ от The Washington Post до The New York Times, потом служил в Совете по оборонной политике США и Центре новой американской безопасности.

И действительно, что мы знаем о Трансильвании, кроме Дракулы, и о Румынии в целом? А об Албании, кроме ее всемирно известной мафии и брутальных молодых людей формата «пацаны с района»? О Македонии? Даже о близкой и дружественной нам Сербии, где, например, как говорят мне знакомые сербы, опять могут сдетонировать политическо-исторические конфликты далекого прошлого? Ведь, прав Каплан, регион как стал решающим фактором мировой политики в начале прошлого века (убийство Гаврилой Принципом австро-венгерского престолонаследника Франца Фердинанда как спускной курок Первой мировой) – так Балканы могут стать им и для завершения ХХ века, писал автор накануне югославского конфликта.

Тем более достойна внимания книга у нас – не только из-за вполне экспертного рассказа о фантомных болях бывшего имперского величия Греции, частых сравнениях распада Югославии и Оттоманской империи с крахом Советского Союза и вообще частотности упоминания нашей страны (цитируется даже стамбульский травелог Бродского), но и из-за более тревожных вещей. Страх перед распространением влияния коммунистической империи и его возрождения – вещь привычная. Но тут – влиятельного журналиста, эксперта-регионоведа и аналитика! – Каплана тревожат новые призраки в виде… православного влияния! В каждой стране он отмечает ее религиозную принадлежность с особым акцентом на православный бэкграунд (с ремаркой, что экономика католических стран развивалась быстрее, чем православных). Он почти готов уровнять коммунизм и православную церковь. Делает вывод, что труд мешает православным в их увлечении мистическим созерцанием и, в отличие опять же от католиков, сомневается в интеллектуальности православных (не говоря о византийском богословии и сохранении культурного наследия в монастырской среде – та же философия Серебряного века вышла очень в большой степени из шинели религиозной мысли!)47. Еще шаг, и корни нацизма он найдет на Балканах («нацизм, к примеру, может претендовать на балканские корни. В венских ночлежках, этом рассаднике этнических обид, близких южному славянскому миру, Гитлер учился столь заразительной ненависти») и обнаружит истоки современного терроризма в православии («Балканы породили первых террористов ХХ в.» – о Внутренней Македонской революционной организации, исследует болгарские корни в покушении на Иоанна Павла II и – находит, конечно, глубинную связь с КГБ). Он действительно боится некоего «православного альянса» – «да, Греция до сих пор является членом НАТО, но, если обстановка с безопасностью на Балканах ухудшится, она может втянуться глубже в необъявленный, но психологически реальный православный альянс». При этом, путешествуя по Сербии, Каплан крайне впечатлен ее православными монастырями, признает, что их средневековые иконописцы точнее и талантливее в изображении людей, чем живописцы Возрождения, а сербский Стефан умел подписываться, когда король Германии, император Священной Римской империи Фридрих I Барбаросса лишь ставил отпечаток большого пальца…

Но это из проходящего по разряду развесистой клюквы – с остальным все очень хорошо и интересно. Автор был в 80-е и 90-е там, куда многие не добрались и сегодня – ездил, иногда совершенно без контактов, не зная, где будет ночевать сегодня ночью, по окраинам Румынии, Македонии. Из православного монастыря он перемещается в мусульманский диско-бар, пьет с албанскими спортивными фанатами, выслушивает исповеди опального болгарского журналиста, живет в румынских гостиницах, где за сто с лишним долларов в день вместо горячей воды и отопления предлагаются услуги валютчиков с черного рынка, цыганских спекулянтов и проституток (постоянное внимание к недостаточному качеству сервиса и акцент на непросвещенности аборигенов в первую очередь западными ценностями выдают в авторе, конечно, тот колониальный взгляд, с которым на том же Западе давно и упорно борются)…

И откуда еще, право, узнаешь, как румынский король Кароль не в мифические правремена, а в прошлом веке продал дворец, где в золотом склепе хранилось сердце его матери, и о том, какой палимпсест в Румынии (родине меланхолии, по Чорану) ткется из лежащей поверх латинской склонности к мелодраме – «византийской склонности к интригам и мистицизму». Или почему в той же Румынии в ВУЗах обучаются арабские студенты и чем именно они вместо учебы занимаются. Или что нужно делать в Скопье вечером, куда пойти в Загребе или Софии вечером и как пить ракию с сербскими монахами, если ты еврей из Америки. И как фильм «Только не в воскресенье» Дассена и «Александрийский квартет» Даррела сделали Грецию культовым местом для западных туристов во главе с Генри Миллером, Леонардом Коэном и Юлом Бриннером и как печально эта эпоха максимального благоприятствования закончилась для греческой туриндустрии из-за действий ее политиков…

А знать все это нужно, ведь в этом регионе, как в ирландском рагу (кстати, тот же французский салат из всего сразу назван в честь Македонии macedoine), перемешаны мертвыми узлами интересы столь многих стран – «в горах действовали двести сорок пять банд. Сербские и болгарские сomitadjis, греческие andartes, албанцы, валахи…», а турки, русские и англичане пристально наблюдали и часто вовлекались…

Пока «Черную овцу и серого сокола» Ребекки Уэст, до сих пор основополагающую книгу для понимания менталитета балканцев и просто образец жанра травелог, не перевели на русский, «Балканским призракам» суждено остаться важной книгой в пантеоне балкановедения – со всеми ее плюсами и минусами.

Длинные шерстяные бунтарские танцы

Марта Грэм. Память крови. Автобиография. М.: Арт Гид, 2017. 240 с

Марта Грэм сделала для современного танца (сделала – с ним) примерно столько же, сколько Пина Бауш, Хосе Лимон, Мэри Вигман и Триша Браун. И не только для танца – можно вспомнить небывалые костюмы, инновационную сценографию, даже работу со светом.

И автобиография очень необычной женщины, прожившей 96 лет и поставившей 181 балет, тоже необычна. Не классический мемуар, а скорее – воспоминания и мысли. Больше литература. Как в «Поезде М» Патти Смит примерно. А еще многочисленные фотографии в книге отнюдь не пролистать – хочется скорее перепечатать их у себя в блоге.

Да, она рассказывает о себе. И о том времени – а она помнит много времени. Дает импрессионистическими мазками его портрет (приехав из дальней и очень традиционной провинции и впервые увидев полотна Шагала и Кандинского, она восхитилась, что кто-то мыслит мир, как она).

А времена были довольно суровыми, для гиперсвободолюбивой Марты и подавно. От слова «проститутка» в приличном обществе полагалось падать в обморок, ее с труппой на гастролях за экзотический вид приняли за цыганок и пытались ссадить с поезда, ее чернокожих учениц и подруг не пускали на представление и в люксовый отель (из гостиницы Марта тут же уехала, представление сказала отменить и – вопрос был решен).

Она пробивается среди всего этого. Ставила ультиматумы, уходила, могла даже вмазать с ноги. Недаром ее отец еще в молодости сказал ей – «Марта, ты та лошадь, что лучше всего бежит по грязной дорожке». Она прокладывала свою дорогу. «Помню, однажды в Бронксе я провела ночь с любовником, и пока мыла руки в раковине, мне вдруг стало ясно, что я не занимаюсь делом моего Отца. Это, конечно, библейская история, но я верю, что, если следовать за красотой, в которую ты веришь, ты достигнешь того, чего хочешь достичь». Даже не считала нужным бороться за права женщин – зачем, они и так у нее есть, внутри. Хотела танцевать того же Кандинского, когда «Весна священная» вызывала еще оторопь, а женщинам в лучшем случае полагалось танцевать в варьете, а уж никак не танец модерн босыми ногами.

А Марта, как и Пина, умудрилась разработать собственную методу. И даже терминологию – расслабление «релиз», сжатие «контракшн» или «вагинальный крик», как когда Иокаста «поднимается, плотно прижав одну ногу к груди и голове, со стопой, поднятой высоко над головой, и ее тело раскрыто в глубоком контракшн». Грэм считала, например, что в теле танцовщика больше косточек, и все они должны работать (танцуя «в трикотажном обтягивающем платье, которое еще больше обнаруживало натяжение в теле и сочленение костей и мышц», она выяснила, «как связаны между собой бедро и плечо» – так родились ее «длинные шерстяные бунтарские танцы»). А тело – «священное одеяние». «Если нужно делать одно движение снова и снова, не скучай, подумай о том, что танцуешь по направлению к смерти». Она считала танцующих – акробатами Бога, ведь «мы все временами ходим по канату обстоятельств. Мы, как и акробат, осознаем силу притяжения. Акробат улыбается, потому что в этот момент опасности он и живет. Он не выбирает падение».

И Марта Грэм часто улыбается в «Памяти крови». Вспоминая, как ужинала с ухаживающим гангстером, тот был с костоломами и с пистолетом на столе (лучший столик и обслуживание были обеспечены дефолтно). Приехавшего буквальным образом без штанов соратника. Или как ей сказали, что с ее резкими танцами она скоро родит треугольник.

Почти смеется на страницах, вспоминая детские глаза Чаплина. Самую добрую на свете Лайзу Минелли. Золотой голос Сары Бернар. Блестящих Нуриева, Барышникова и Плисецкую. Или давнюю ученицу и потом почти подругу Мадонну.

Но пишет она и о своих болезнях, коме, об алкоголизме, депрессии. О разводе, боль от которого не проходит, как ожидалось, но только нарастает: «время, кажется, служит лишь ретортой, а огонь доводит ее содержимое до концентрата, и результат – быстрый и сильный яд, абсолютно чистый и неумолимо действующий». Или о любимых животных – гениальном ретривере (она связывала гениальность со способностью retrieve, то есть «находить, доставать»), слоне из джунглей, птицах, обезьянке, своих таксах, приходивших посмотреть на ее занятия…

К сожалению, мед сейчас развешивают чаще всего с ложкой дегтя – перевод здесь отличается излишним буквализмом (Дао, а не Тао, разрешил использовать свое высказывание вместо «дал свою цитату» и т.д.). Марта бы посмеялась, при хорошем раскладе.

Ветви и ответвления

Фридрих Дюрренматт. Лабиринты: сюжеты / Пер. с нем. Г. Снежинской. М.: Азбука-Аттикус, 2017. 512 с

Главная ошибка, которая может приключиться при чтении этой книги, – свести «Лабиринты» к тому сору, из которого росли сюжеты книг швейцарского классика. Хотя формально это и так – он рассказывает истории рождений и становлений своих книг. Или нерождений – тех сюжетов, что пришли, но не были осуществлены, умерли в зачатке по той или иной причине.

Рождение и смерть – вообще ключевые слова для «Лабиринтов». Дюрренматт рассказывает, пусть и лапидарно, историю своей жизни и семьи (сложные взаимоотношения с пастором-отцом) – голодный и строптивый студент, несостоявшийся художник и математик, писатель «для себя» и «для заработка». Дает исторический ракурс – обвиняет вечно нейтральную Швейцарию в том, что ее статус способствовал несправедливостям (деньги диктаторских режимов в банках) и даже смертям (не пропускала через свои границы спасающихся от нацистов евреев). Рассказывает о тех смертях, что сопутствовали его жизни и существенным образом структурировали ее – смерти отца (впал в маразм, неузнаваем в гробу), матери (наоборот, помолодела), потом любимой овчарки (осознал тайну, суть смерти) и жены (не поверил, обиделся на нее). И тех встречах, что рождали спор, мысль, интеллектуальную жизнь. «Потому что все мы связаны. Люди родственники друг другу в гораздо большей мере, чем сами предполагают, ветви и ответвления, ростки и отростки их подлинного родословного древа сплелись гуще, чем мы думаем».

О встречах с Максом Фришем, например, с которым они считались единомышленниками и чуть ли не братьями. Или об Эрнсте Юнгере, с которым, как и со Стефаном Георге, у Дюрренматта была «плодотворная вражда». «Юнгер – один из самых прозрачных и вместе с тем самых туманных прозаиков. Он же и читатель, перерабатывающий невообразимые массивы литературы, от сочинений Отцов Церкви, “Тысячи и одной ночи” и до таких книг, о существовании которых только он один и знает. Читая Юнгера, я его понимаю, а как прочитал, тут же забываю все, что понял». О встрече с Хайдеггером на какой-то писательском съезде – тот сидел обособленно, игнорировал прочих. О Целане, который, во время редкого исхода из своей меланхолии, пил, вспоминал румынский и «горланил песни, словно резвившийся фавн».

Пишет он и о собственном круге чтения, что ценнее для расширения наших границ восприятия, ведь швейцарский юноша зачастую рос и на нерелевантных или просто неизвестных нам книгах. «А разбирательство началось с Барта (Карл Барт, автор «Церковной догматики». – А. Ч.). Это он воспитал из меня атеиста. Тогда же появились и первые крысы. Я вдруг понял, каким надо писать “Винтера” – как в лихорадочном сне. Призрачным, как белый пес надо мной в сгустившихся сумерках».

Но «Лабиринты» гораздо глубже, ведут дальше, чем обычный мемуар. Они ныряют, как тот же Кундера в своих последних книгах, в самый основополагающую культурную дискуссию. Дюрренматт рассуждает о Гегеле и Шопенгауэре, Гете и Кьеркегоре, доходит до Сократа и Платона, раз за разом возвращается к идее страны, государства и веры. Трех фундаментальных институтов, единых в том, что они, слишком многое требуя от человека, в итоге подавляют его, берут больше, чем дают взамен. А только «индивидуальная позиция по ту сторону веры и знания является той областью, в которой отдельный человек свободен. Вот эти моменты и стали решающе важными в моих дальнейших размышлениях».

Очень густая и европейская книга. Если – не общемировая.

Агент Евразии по вызову

Чарльз Кловер. Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи / Пер. с англ. Л. Сумм М.: Фантом Пресс, 2017. 496 с

Когда берешь переводную книгу западного автора о русской националистической идеологии, с некоторым оправданным основанием ждешь в меру занудной аналитики, ангажированности и неплохого урожая клюквы. Ничего этого нет, а есть практически работа по новейшей истории нашей страны, которая читается увлекательнее очередного романа Пелевина. Написанная с большим знанием нашей страны (автор работал шефом московского бюро Financial Times), интересом к ней и практически совсем без ляпов, как, например, в той же биографии Лимонова Э. Каррера, ставшей общеевропейским бестселлером.

И все это при том, что Кловер практикует почти стереоскопический, в 360 градусов подход. Дает исторический очерк (и отнюдь не на уровне Википедии или учебника истории), биографию своих героев, пересказывает их взгляды, прослеживает происхождение и контекст их подчас весьма экзотических воззрений, говорит о рецепции. Комплиментов уже, пожалуй, слишком много, но все они совершенно заслуженные.

Начинает свой отсчет – передав небольшой привет славянофилам и западникам – с Николая Трубецкого. О том, как русский эмигрант в Софии («плод битвы Вены и Тулы, где Тула победила») пришел от научных штудий на полях сравнительного языкознания к идее евразийства, оказался в центре так или иначе желающих восстановления монархии, победы над коммунистами или просто возвращения на родину изгнанников. И вдруг обнаружил себя в хитросплетении настоящих игр заговорщиков и спецслужб: его новые единомышленники мыслили уже в категориях заговора (они начали шифроваться, мануфактурой называли русскую диаспору в Европе, Аргентина обозначала Россию, нефть – евразийство), а советское правительство, резонно опасаясь эмигрантов и «бывших белогвардейцев», буквально нашпиговало этот круг своими агентами. Трубецкой скоро из него вышел, сама идея бесславно схлопнулась.

На страницу:
9 из 22