bannerbanner
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Полная версия

Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
16 из 22

Александр Агиенко (Святогор) в журнале «Биокосмист» и в сборнике «Креаторий биокосмистов» (весьма говорящие названия!) в духе и стиле энтузиастов 20-х годов начала прошлого века пытается поставить на научно обоснованные рельсы совершенно «космические» идеи. Критикуя при этом Федорова за царизм и (sic!) православие. С корабля даже не современности, но уже почти наступившего, построенного с союзниками и единомышленниками прекрасного будущего летит, ни много ни мало, «вся предшествующая история от первых проявлений органической жизни на земле до солидных потрясений последних лет – это одна эпоха. Это – эпоха смерти и мелких дел. Мы же начинаем великую эру – эру бессмертия и бесконечности». Но, несмотря на громогласную революционную риторику, интенции у него совершенно федоровские: утвердить, что «человек – это не маленькое существо», дать ему «высшее благо» – «бессмертную жизнь61 в космосе».

Валериан Муравьев в своей «Всеобщей производительной математике» не так отрекается от прошлого, он хочет «привести вас в восторг от созерцания Вселенной, от ожидающей всех судьбы, от чудесной истории прошедшего и будущего каждого атома». Он прибегает даже не к математическим выкладкам, а тому, что сейчас назвали бы междисциплинарностью (или – философией науки). Константин Циолковский в представленном отрывке тоже не ограничивается космосом – таков был энтузиазм и замах той эпохи, что хотели всего и сразу, переделки атома, освоения планет, нового человека и Вселенной. Конкретен единственно Александр Богданов со своей идеей продления жизни за счет переливания крови – идея, за которую он отдал жизнь, так как ставил опыты на себе, после одного из них и умер.

Не знаю, насколько данная книга, изданная модной столичной арт-институцией и составленная актуальным исследователем Б. Гройсом, послужит популяризации учения Федорова и прочих космистов62. Боюсь, толстые, наивные и непростые книги Федорова так и останутся в пыли старых библиотек, будут так же обсуждаться вымирающим племенем старых интеллигентов и ученых, пренебрегших более востребованными нынешним обществом темами. Провозглашаемые же космистами взгляды, если немного оглянуться, оказываются буквально на самом краю внимания современного человека. Не только потому, что никакие технологии до сих пор не помогли нам хоть как-либо решить проблему смерти и идущего за ней. И не банально потому, что вряд ли так уж многие могут в полной мере примириться с собственной конечностью. Но и потому, что проблема продления жизни человека, послежития да и трансформирования человека (а эти темы оказываются связаны) обсуждаются постоянно. И здесь можно даже не вспоминать действительно сложные (и также неоднозначные) учения Пьера Тейяра де Шардена63, Даниила Андреева, Владимира Вернадского, но наличие целого спектра различных трансгуманистов прошлого и нынешнего веков64. Понятие постчеловека обсуждается в различных науках, а также и междисциплинарно, например, в антропологии уже даже выделились так называемые «трансформативные практики»65. Здесь, кстати, учение разделилось, но оба основных направления – генная трансформация или кибергизация/виртуализация человека – как раз апеллируют к технической линии. Но тут мы сталкиваемся с крайне важным аспектом всех в целом представлений трансгуманистов – моральная сторона, то психическое, духовное и так далее качество, в котором пока не представимо долго или даже вечно будет жить (доживать? См. представленную в данном сборнике новеллу А. Богданова «Праздник бессмертия», где ученый и поэт, всемогущий и духовно утонченный герой, пресытившись бессмертием, мучительно кончает с собой66) человек. С. Хоружий, создатель синергийной антропологии, доктор физ.-мат. наук, исследователь исихазма и переводчик Джойса, предупреждает о «неизбежном переходе виртуализации, с ее углублением, в сценарий эвтаназии, виртуализированной видовой смерти человека. Однако и этот вывод – на грани очевидного (и можно, кстати, заметить тут, что сценарий трансгуманизма, радикальный вариант любезного Делезу “реванша кремния”, есть также род эвтаназии)»67. То есть мечты о вечной жизни оборачиваются в итоге смертью? Возможно, здесь представлен один из пессимистичных прогнозов. Но угроза определенно есть, ведь бесконечная жизнь за счет технологий без каких-либо негативных импликаций – too good to be true, как говорится. Не зря же вечная жизнь не в ее небесном, обожествленном, но мирском, нынешнем качестве осуждалась всеми религиями со дня их создания, в их фундаментальных установках: «такой тривиальный путь противоречил бы и простому эмпирическому опыту и духовному опыту традиций. Буддист всеми силами хочет выйти из круга сансары, новых и новых перерождений, несущих лишь новые страдания. Христианская легенда об Агасфере тоже “предостерегает”от неограниченно длящейся земной жизни. Здесь явно прописана неадекватность телосу спасения простой бесконечной жизни. Я думаю, что и в других традициях есть подобные предостережения68 против дурной бесконечности существования»69. Нельзя сказать, что русские космисты предвидели данную проблему, но само наличие значимой моральной составляющей (есть она и сейчас, разумеется, но нет решений – пока все сводится только к запретам на опытах с клонированием человеческой ДНК, мировое сообщество будто замерло в ожидании того, что – откуда-то – появится ответ на то, что делать с тем, что уже позволяют осуществить технологии) в их учениях вселяет если не оптимизм, то делает их работы актуальными для дальнейшего к ним обращения и в наши дни.

Дело седых детей

Александр Бренер. Жития убиенных художников. М.: Гилея, 2016. 380 с

Канонического тут, конечно, днем с огнем не сыскать. Да и на обычные мемуары тоже никак не тянет. Скорее, «Жития» – «опыт плебейской уличной критики. Причем улица, о которой идет речь, – ночная, окраинная, безлюдная. В каком она городе? Не знаю. Как я на нее попал? Спешил на вокзал, чтобы умчаться от настигающих призраков в другой незнакомый город».

Тут сразу несколько тем этой житийной книги. Скитания, от пустырей родной Алма-Аты и бурлящей Москвы прошлых десятилетий до галерей Копенгагена и Нью-Йорка. Плебейства – Бренер постоянно подчеркивает, что он не просто self-made man, но и лузер, ничего не удалось, не знает, куда дальше. Тема маргинальности принципиальной. И – полной свободы.

«Никогда я не был ни художником, ни писателем. И не буду. От этого мне приятно, легко. А бывает, что и нелегко. Но мне весело думать, что я – хулиган!»

Если это повод для критики всех – это было бы неинтересно. И даже если человек мало что цитирует Бемё, Ницше и Арто кстати (и не очень), но и себя критикует больше всех – вряд ли стоило бы разговора, такая поза модерного юродивого, ну и что? Но у Александра Бренера – та позиция, что отрицает вообще какую-либо возможность позиций, статусов и оценок. Важно лишь творчество, творчество за краем краев, а любой успех, признание и легитимация проклятого художника – это его смерть, ставьте свой памятник и забудьте.

Иногда кажется, что географические метания Бренера – не столько поиск себя и бегство от застывших институций (в Израиле разругался с М. Гробманом и И. Голубкиной-Врубель, подрался с ним, утомил «ртутный воздух страны», а тут еще официалы не выпускают на границе), сколько крестный поход и свержение кумиров, поиск себя и чего-то – через отрицание. Такая вот негативная агиография по Бренеру.

Достается же многим. «Африка-Бугаев проворно торговал и шевелил по ветру ушками. Анатолий Осмоловский тосковал, как барсук, по успеху и авторитетности. Лейдерман навсегда остался школьным занудой и пошляком. Пригов выглядел как директор Тенишевского училища для недоумков-концептуалистов». Всем сестрам по серьгам – буквально.

(Иногда Бренер по накалу кумиросвержения напоминает Лимонова. Тому, впрочем, он тоже не раз вменяет. Но – похож и стилистически даже.)

Однако, нужно повториться, не такой простой он хулиган. Борьба более глобальна – с тем, что он называет «властью надежды». Утрать ее полностью – тогда войдешь в тот ад, где обещаны открытия и не закончился еще сезон.

Там искусство животрепещет, рождается на миг, вспыхивает и умирает бабочкой. Бренер именно за такое искусство – каких-то совершенно аристакисяновских маргиналов, что рисуют на стенах в своих халупах в Алма-Ате и просто исчезают в никуда. Но они – на том уровне Арто, Рембо и Шаламова (еще кумир – Агамбен почему-то), до которого в вечном прыжке должен дотянуться истинный. И – для них искусство важнее признания, документации и рецепции было. Сейчас же – наоборот, пиар и трансляция раньше и вместо акта искусства: «а как мог не задокументировать свой перформанс Анатолий Осмоловский? Или, скажем, Кулик? Или Лейдерман? Или Надежда Толоконникова? Или Петр Павленский? Ведь для них произведения без документации не существует! Документация важнее акции! Поэтому-то их произведения такие скучные, насильственные, несчастные». Артюр Краван плевал на это – и вам велел.

Сбросить власть надежды и – идти путем сна, ведь «на небе всегда есть звезды – даже днем, когда их не видно. И нам всегда снятся сны, даже если мы не спим». И лишь очень редкие могут пробудить к истинному деянию. «Еще это имя – Сергей Сергеевич Аверинцев – звучит совершенно как удар ночного камешка в окно: проснись!»

Проснись – и стань ребенком. «Детским голосом – отзовись!» Ведь «искусство – это дело седых детей».

Забудь успех и чему учили, забудь все и всех. Это и есть – истинное плебейство, состояния ученичества. Круши, разрушай, ненавидь! И когда он с женой Барбарой раздевается-совокупляется на вернисаже, испражняется в руку всемогущего куратора Ханса-Ульриха Обриста, рисует тот свой пресловутый знак доллара на «Черном квадрате» Малевича, это ближе не к хулиганству, но – христианскому – «если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер… тот не может быть Моим учеником». Стать никем, пустым, более пустым, чем черный квадрат, – чтобы стать чем-то. «Это ли не гуманизм?»70.

Злая эта книга. В том смысле – что живая.

Метафизическое воображение вопреки

Ольга Балла. Упражнения в бытии. М.: Совпадения, 2016. 144 с

Ольга Балла хоть и относится к немногому числу действительно рефлексирующих (а не отписывающихся – часто, увы, сейчас и такое) и увлеченных критиков, но книгами до этого не баловала. Вернее, книги были, даже три тома сборника эссе, рецензий и статей, но выходили они, увы, в американском издательстве71, в силу чего труднодоступны. Ольга Балла же критик действительно работающий (о работе – чтении, осмыслении книг и бытия, работе над собой будет и в этой книге) – и речь даже не о продуктивности и количестве публикаций, но искреннем желании прочесть, отозваться, встроить очередную привлёкшую книгу в свою эстетическую систему. Да просто – поделиться! Публикаций же – отметим с завистью, мало кому из действующих критиков, если только не работает в немногочисленных платящих изданиях, удается писать часто, преодолеть энтропию прочих дел, не сойти с дистанции – у Ольги Балла-Гертман, по счастью, много. Об этой другой фамилии, служащей не псевдонимом, но гетеронимом в духе Пессоа, в книге тоже есть: вплоть до рассказа об их разной гендерности и характерах. «“Гертман”» отчётливо мужеска пола и претендует аккумулировать в себе маскулинные черты моей персоны. “Балла” добрее, проще, контактнее и даже экстравертнее. “Гертман” – жёсткий, желчный, интровертный, критичный». И из сказанного уже понятно, что в руках у нас не сборник критики (жанр тоже безусловно интересный), но – сборник эссе, родившийся из записей в «Живом журнале».

Балла осмысляет, конечно, и сам этот жанр. Культурологические сравнения – эпохи романтизма с их прекраснодушными дневниками и нынешнего почти обязательного блогерства – безусловно интересны. Но ценнее – мысль более своя, более – пережитая и вычувствованная: «начинаешь не просто ценить короткое до скупости, сгущенное, точное слово, но испытывать потребность в нём – как в воздухе. Лучше недосказать, чем «пересказать”. Остальное читатель пусть в себе выращивает. Искусство письма – коли мы уж сегодня о разных искусствах говорим – это искусство нехватки». Здесь тоже можно вспомнить обусловленность блогов (ограничения на количество знаков в Twitter, тот факт, что длинные посты в Facebook лишь самые преданные и необременённые суетой дочитают до конца), но – не нужно. Ибо этот краткий жанр рождается буквально на наших глазах – можно вспомнить поэтические миниатюры М. Бараша и А. Чипиги, изящные максимы Д. Бавильского и А. Иличевского (а «в анамнезе» – Розанова, Чорана и Юнгера) – то есть, это кому-то нужно, если зажигаются эти звезды. О. Балла это нужно, позволим себе предположить, из-за своеобразного служения. Недаром она пишет о внимании к аскезе в разных ее проявлениях. Краткость Балла – одновременно от избытка и (само)ограничения, это определенно та краткость, что смыслами гуще других долгих страниц. Краткость вопреки.

«Нас воспитывает абсолютно всё, что мы делаем. Каждое движение; каждая мелочь способна впечатываться – да и впечатывается – в форму нашей личности, нашего существа». Но воспитываем мы себя – да, в результате усвоения внешнего, пост-внешнего – сами. И самовоспитание Балла – при всей открытости, зачастую восторженной, хоть и умудренной, миру – прежде всего, кажется, в этом стоическом самоограничении. «Наращивая количество обязательств и обязанностей в своей жизни, мы повышаем ценность свободы <…> и остроту её проживания. <…> Свобода (в этом банальном варианте) – как специя: её должно быть мало». Это, безусловно, не о внутренней свободе (об этом Балла пишет отдельно), но о почти средневековом и религиозном (хотя автор и называет себя пострелигиозным человеком с интересом к христианству и иудаизму) служении, самоумалении себя, ради – выращивания, вознесения себя к высшим смыслам и ценностям.

«”Я” – только повод быть. Не самый лучший (это ко всякому “я” относится, к “я” как таковому), но ничего более удачного, похоже, пока не придумано. “Я” – это то, сквозь что, вопреки чему (хотя, конечно, также и “благодаря”) приходится осуществляться». Подобная работа над собой (да, скорее над собой, нежели над текстами, тексты тут – результат) не может быть не трагичной (это не случай «веселой науки»). «Кажется мне, что грусть (как модус восприятия жизни) – это форма благодарности за жизнь. Форма острого переживания её драгоценности». И сиюминутности, продолжает Балла совсем в духе ваби-саби Сэй Сенагон, но мыслит она все же явно в парадигме аврамических религий. «От вины необходимо чувствовать боль. От этой боли надо не только защищаться, но и не защищаться. Чтобы эта боль и память о ней не давали нам утратить чувство того, что вина – зло, что нельзя совершать действия, в результате которых мы оказываемся виноватыми». В своем добровольном аскетическом служении Балла доходит до этических высот Симоны Вейль и Натальи Трауберг. То есть если это и пострелигиозное мышление, то не в смысле индивидуальной (не)воцерковленности (внутренняя вера – она точно есть и горит, даже не тлеет), но в том смысле, что в нынешнем мире все труднее узреть и оправдать присутствие божественного, от чего – еще грустнее. Но Господь работает и через отнятия и беды – «бедами Господь переписывает нас набело».

Внутреннюю веру Ольга Балла ищет через открытость миру. И эта открытость двойная – через умаление собственного Я (так что разговор изначально шел, конечно, не просто о краткости стиля – из письма удалялось Я и все лишнее, но в него пускался мир во всей его кристальной четкости). «…С другой стороны, нет ведь (в пределе) и ничего чужого – в области внутренних событий во всяком случае. Нет, например, “чужих” чувств: как только “я” это чужое почувствовал, пережил, пусть даже просто воспринял – оно уже “моё”, поскольку – факт моей жизни и начнёт теперь, будучи всего раз воспринятым, прорастать в меня, в том числе – как это свойственно настоящему – незаметно для меня и независимо от моей воли. Человек проницаем. Отчуждённость – конструкт, она достигается усилием». Это, пожалуй, и есть то «упражнение в бытии», что составляет стержень этой книги.

Хотя, конечно, грусть мотивирована и теми многими другими вещами – бытийными и бытовыми в равной степени! – о которых тоже будет сказано.

Психогеография и возраст, любовь и чтение, рутина и озарения, времена суток и хоровод сезонов. Эти темы повторяются, проходя красной нитью, плетутся узором. Похоже на то «индейское одеяло» из кусочков, что принято шить в Америке – от дальних предков к прабабушке, от бабушки к внучке, заплатка к заплатке, но «на выходе» – одно и неразрывное. Посему «упражнения в бытии» разнообразны, но отнюдь не дискретны.

Вот, например, как сплетается самое что ни на есть повседневное – и не препарируется, не разлагается схоластически, но объединяется и превозносится его анализом. Балла называет это «метафизическим воображением», и работает оно так: «одно из таких мест, где земное-плотское бытие, не теряя своей достоверности и несомненности, тем не менее почему-то истончается и рвётся, как озоновый слой (бытие с “промывами” инобытия, как в пасмурном весеннем небе бывают «промывы» синевы), – окрестности метро “Тимирязевская”: некрасивое Дмитровское шоссе, далёкая от всякой цельной эстетики улица Костякова… Отчего это так – не берусь предполагать, но чувствуется неизменно». Это уже больше, чем психогеография Ги Дебора и его последователей, это ближе к эпифаниям Джойса, озарениям Юнгера. Умаленное Я открыто миру, его тайнам – и мир (при)открывается, демонстрирует себя незашоренному зрению в становлении: «нам и мир дан на вырост. Затем и дан – такой огромный, такой несоизмеримый с нами, такой неожиданный, – чтобы мы росли, тянулись, чтобы не останавливались: мир как непреходящий стимул». И прежде всего мир приоткрывает любовь к нему – как и всякая настоящая любовь, нетребующая, всепринимающая и (за это) вознаграждаемая. «…Да, может быть‚ и сам смысл инструментален – и ведёт к Надсмысловому: к Условию и Источнику всех смыслов. Поэтому-то есть большая правда в том, чтобы «жизнь полюбить прежде смысла её»: известный и внятный нам смысл всегда, неизбежно будет меньше того, что есть на Самом Деле. В любви есть доверие (они вообще в глубоком родстве): “полюбить” жизнь = отнестись к ней доверчиво, позволить ей быть тем, чего мы от неё не ждём, чего мы о ней не знаем. Просто памятуя о том, что мы, со всем нашим знанием – всегда меньше её».

В книгу, как сообщает аннотация, вошли записи автора в «Живом журнале» всего лишь за 2006-2007 года. Ждем продолжение – и каких еще богатств, накопившихся за эти годы? И – к рефлексии о дневниковом/блогерском – ждем действительно в книге. В которой не пробежишь глазами, как часто при «просмотровом» чтении «с экрана», но погрузишься в смысловые богатства, их герметичную и при этом действительно открытую миру многослойность.

Свобода, как известно, в служении, служение – внутри. Но когда хотя бы избранные свидетельства этой внутренней работы явлены миру – это действительно, как пишут уже не в ЖЖ, но Фейсбуке, бесценно.

Антропология тюрьмы, свободы и страны

Александр Гадоль. Режиссер. Инструкция освобождения. М.: Издательство «Э», 2017. 288 с

Действие «Режиссера» происходит в городе на семи холмах. Киеве, можно догадаться. Но пусть будет Город, как в «Белой гвардии» Булгакова. Или даже город, как у Гадоля.

И даже этот значок-маркер о многом уже говорит. Например, что это изначально литература с некоторым странным флером. Или что литература стран бывшего СССР сейчас – едва ли не самая интересная и витальная. Подражательная и своеобычная, вписывающаяся в иные контексты и стоящая наособицу. Живая.

Героя – безымянного тоже, у него лишь «навес» (актуальный вариант «кликухи» и «погонялова») Режиссер – посадили в тюрьму. Режиссер – потому что это «хорошая профессия для тех, у кого нет профессии» и «хорошее прикрытие для человека без свойств». Так что фильмов у него нет, а фильм – будет дальше… Сажали Режиссера долго – то он умудрился в подвиге получить нож в живот, то по совету откупался. А он вместо этого решил открыть психоаналитический кабинет, создать из своей жизни нуар-фильм, потеряться среди холмов, режиссировать свидание и драку в клубе, выпить последний кофе… Посадили, видимо, за дело, он не поет арию безвинно осужденного.

Он принял это, не сразу, но принял. Научился «незаметно плакать, теряться из виду, видеть, слышать, смотреть на одно и то же и замечать каждый раз разное, сходить с ума и возвращаться обратно, предугадывать события в замкнутом пространстве, мастерски играть в шахматы, сносить побои, драться быстро и качественно, различать людей, давать им что они хотят и забирать у них что ему нужно, верить без сомнений, отвечать на искушения твердым “нет” либо твердым “да”, любить, как в книжках пишут, безответно и с ответом и ненавидеть, как бывает в кино. Он был холоден и горяч». И тюрьма не изблевала его из уст своих со «стертыми пеньками зубов».

Да, дальше идет то, что можно было бы назвать антропологией заключения. «Здесь бывает очень страшно и очень весело. Весело бывает, когда кому-то страшно, а страшно, когда всем весело. Чего на воле не замечал, здесь вынужден замечать. Приключения в замкнутом пространстве, и некуда деться от приключений. Дни тянутся медленно, но жизнь в тюрьме быстрая. Каждый день не похож на следующий. Один человек меняется несколько раз в сутки. Сейчас он добрый друг, делится пайкой и угощает чаем, а через пять минут он злой враг и поддакивает тому, кто меня ненавидит. Зэк разный, как калейдоскоп».

И, возможно, даже слишком часто, Режиссер возводит психологию зэка и тюрьмы к первобытному. Здесь царит натуральный обмен и, конечно, свои законы, очень похожие на архаические верования: свой красный уголок иконостаса («общаг», фото женщин, сигареты), чифирь как сома, воскурение богам. «Деньги в тюрьме можно обменять на сигареты, а за сигареты купить другие сигареты, немного еды или услугу из сферы услуг. Зэки курят Библию, не читая ее. С дымом всасывают знания и не оскверняются ими. Не узнают нового и не строят вокруг себя новые схемы и формулы для подражания. Пользуются тем, что есть. Дешево и мудро. Их невежество мудрее всего самого умного, что я знаю. Я знаю, а они не знают. Живу с грузом и багажом, а они просто живут. Их бумага папиросная и легко горит, а у меня картон. Им легко, но было бы тяжело, если бы они курили Библию по своей воле, а они свободны от воли». Они стрижены, как монахи, у них клички-навесы, как в племени, записки они передают на веревочке-шнурке, волшебном «черве». А еще здесь много гуру, которые любят учить-грузить – «слушать их интересно, но в какой-то момент наступает отвращение, как от пьяного Колумба, который всех достал своей Индией».

Возможно, такое сравнение вызвано тем, что Режиссер читает «желтую книгу» о принце Гаутаме (был выбор – Библия или УК, он упросил оставить ему Будду). Возможно, ибо сам пишет почти религиозный по форме трактат – маленькие главки в страничку, рубленный стиль, афоризмы, наблюдения. Или так оно и есть.

Но быстро меняется, начинается – почти фильм. Помимо его воли случается «развод» – он сидел на «пальме» (верхний лежак), но все решили, что он так ловко сместил «смотрящего» в их «хате». Он становится им. Потом – смотрящим по всей тюрьме! И с помощью того же «червя» учит заключенных дзэну. Чем не Тарантино? Но Режиссеру скучно, скучно. Найдя было себя в этой постоянной медитации в хате, он опять стал никем не в буддийском, а самом пустом психологическом смысле. Он, как полковник Курц в «Апокалипсисе сегодня», поднимает восстание – тюрьма против ментов, (не)воля против (не)воли, жизнь на смерть, сдачи не надо…

Книг о тюрьме довольно много, если даже не брать совсем уж шансонные покетбуки. Грустно-стебная «Зона» Довлатова, мачистско-экзистенциальные А. Рубанова, автобиографические рентген-отчеты Э. Лимонова… Но литература нашего зарубежья (как лучше сказать?) тем и отличается, что она – как книги С. Жадана или З. Бурчуладзе, А. Никитина или М. Гиголашвили – какая-то на многое похожая, но все равно вне категорий, вся на весеннем сквозняке.

Конечный большой рассказ (маленькая повесть?) книги «Живучий гад» передает привет той стране, из которой мы все когда-то вышли – тоже как из тюрьмы, на непонятную свободу? Там, в ее последние годы, ящик жвачек с Дональдом Даком и «Турбо» с машинами стоил, почти как машина, видеосалоны манили, а дети впервые узнали слово «авторитет» из «Вити Малеева в школе и дома».

Титаны тишины

Андрей Бычков. На золотых дождях. М.: Эксмо, 2015. 224 с

Швейцарский теолог-иезуит кардинал Ханс Урс фон Бальтазар писал о плене ограниченности: «как и любое другое существо, человек рождается в плену: душа, тело, мысли, одежда – у всего этого есть свои границы, и все это само по себе тоже служит границей. Все, что нас окружает, делится на некое “то” и некое “это”; они отделены друг от друга и друг с другом не сочетаются». Русский писатель Андрей Бычков с блеском выходит из этого плена и переходит в победоносное наступление – марш-броском проходит по минному полю конвенционального, разбивает ряды жанров, штурмует редуты экзистенционального… Трансгрессивный прорыв в трансцендентное на пятачке небольшого романа, повести даже, совершен – но оттуда нам не доходят вестей, разве что следует ждать следующую книгу автора.

На страницу:
16 из 22