Полная версия
Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка
Кстати, про полицейское расследование и судебное разбирательство – это действительно настоящая энциклопедия японской жизни. Семья и друзья Люси заявляют об ее исчезновении, а ранее, как выяснилось уже сильно постфактум, обращались другие жертвы изнасилований и отравлений – полиция просто мягко, но настойчиво усылала их. Как же, эти по определению подозрительные иностранцы, еще и блондинки, еще и хостесс – виноваты явно они сами, уже не благородные же японские мужи из числа уважаемых сарариманов-бизнесменов. Потом, когда японские полицейские все же засучили церемониальные рукава и взялись за расследование, – не без пинка от самого Тони Блэра, лично поднявшего эту тему на встрече с японским премьер-министром – никакой информации из них выбить родственником не удавалось просто. Традиционно закрытое общество, предпочитающее скорее страдать, чем обратиться за помощью или поделиться «потерей лица» с рыжебородыми дьяволами-гайдзинами – это мы видели совсем недавно, когда ни представителей МАГАТЭ, ни тем более российских ядерщиков, обладающих после Чернобыля необходимой квалификацией, не подпускали к данным по аварии в Фукусиме. Полиция вообще не очень умеет работать (проворонила труп буквально под ногами, в небольшой пещере на пляже под окнами подозреваемого) – ведь в Японии такая низкая преступность, что они просто отвыкли работать, никаких вам Шерлок Холмсов просто не нужно. А в японских судах адвокаты исключительно формальны, прокурор же всемогущ – потому что сознаются, просят прощения за 90 процентов преступников. Или, облегчая свою участь, собирают рекомендации от почетных членов общества и платят потерпевшим «деньги соболезнования»…
Не стоит, впрочем, думать, что странны здесь только японцы. Например, отец Люси вызвал шквалы негодования в Англии и во всем мире – был абсолютно спокоен, пиарился на истории, зарабатывал на ней, принял «отступные» от ее убийцы, высказывал ему чуть ли не сочувствие…
Эта история, рассказ о японских BDSM-щиках или предшествующих годах японского «финансового пузыря» (унитазы с крышками из меха норки в ночных клубах; коктейли, посыпанные хлопьями настоящего золота; банкеты, где суши поедали прямо с обнаженных тел молодых моделей») – что-то несомненно захватит не слабее истории токийского маньяка. Например, в том же 2000 году я жил в Японии таким же 20-с-хвостиком-летним, что и Люси, так же мечтал о подработках в дорогой стране, а уже в наше время останавливался по работе в том же пятизвездочном отеле New Otani Tokyo, в котором его родители встречались с Тони Блэром. История зла всегда за углом.
Михаил Кривич, Ольгерд Ольгин. Товарищ Чикатило. М.: Рипол классик; Пальмира, 2018. 447 с«Раскручивая», видимо, маньяков до целой самостоятельной серии, издательство переиздает и довольно старую книгу – выходила в 1992 году (выходные данные этой книги об этом, естественно, молчат, как преступник на допросе) – про самого известного серийного убийцу уже отечественного. И если про токийского злодея читать было страшно, то тут – буквально до кошмаров.
И это несмотря на то, что авторы берегут читателя – делают купюры в описании убийств и их подробностей (вырезанные гениталии, откушенные соски и языки жертв обоего пола), не описывают все убийства (53 убитых, ловили Чикатило 12 лет, по ходу проверив больше миллиона людей и раскрыв больше тысячи других преступлений – статистика точно для Книги рекордов Гиннеса) и так далее. Но при этом, увы, страдают тем, что так ценил Холден Колфилд, – «отвлекаются». И даже не с целью нагнать объем, а дать передышку – «слишком велика концентрация насилия, приходящегося на одну страницу. Чтобы не сойти с ума, их надо чем-то разбавить».
И это, скорее всего, такой стиль, от которого мы уже успели отвыкнуть в современных книгах. В «Товарище Чикатило» вообще много того, что только по ностальгическому ведомству сейчас может пройти. Например, описание ужасов вокзалов: «За какие грехи наказана Россия такими вокзалами – железнодорожными, автобусными, авиационными? Что в столицах, что в провинции, новые и старые, большие и маленькие, они разнятся разве что помпезностью и числом пассажиров. А так – все едино, что московское Домодедово, что желдорвокзал где-нибудь в Верхней Салде, что Варшавский вокзал в Санкт-Петербурге, что автостанция поселка Первомайский любого района любой области. Та же тяжелая, неизбывная вонь – смесь неприсмотренного сортира, дешевой парфюмерии, грязного тела, хлорки и чего-то неопределенно-дорожного». Перекинуть бы авторов из 90-х в глянцево-гламурный столичный аэропорт – что бы они сказали?
Но они говорят о «Лесополосе» – так, по локации большей части преступлений Чикатило, было названо его уголовное дело. Об этом человеке (ли), ходе расследования, судебном процессе, тюремной жизни Чикатило. И все это наводит на очень и очень много мыслей.
Так, авторы всячески разоблачают связь Чикатило с органами – в армии он обслуживал спецсвязь КГБ в Берлине, мог стать агентом всевластной конторы, а сам записался в добровольные осведомители МВД (инспектировал поезда с повязкой дружинника, ища – самого себя!), так не поэтому ли он так долго уходил от сыщиков? Кажется, эти обстоятельства мы очень долго еще не узнаем точно, а вот абсурда было действительно много. Чикатило посадили за хищение аккумулятора, задерживали и допрашивали уже за убийства – но отпускали, потому что тогда еще толком не знали, что группа собственно крови и телесных выделений (единственная на тот момент улика против него) в крайне редких случаях может не совпадать. Его процесс шел с такими нарушениями, что – на каком-то этапе отстранили прокурора.
Или – абсурд уже человеческий (едва ли не более пугающий, чем абсурд государственной машины, от которой другого-то и не ждешь). Тюремщики и охранники так долго общались с заключенным Ч., что стали обращаться к нему на ты, звать «Романычем», подкармливать вечно голодного преступника на долгих этапах из тюрьмы в тюрьму. Цитируется и его веселые шутки – «Как следует называть жителей города Карло-Либкнехтовска?»
А сам Ч. был то предельно собран, в деталях помнил даже самые первые свои преступления, подсказывал сыщикам все нюансы, обвинял самого себя, то – напрашивался на жалость: рассказывал о голодоморе в детстве, притеснениях в школе, плакал о семье, рыдал на плече у жены. А то «косил» под дурачка – стаскивал штаны в суде, пел Интернационал и «гнал», обвинял судью в принадлежности к ассирийской мафии. Что он «честная хохлушка», просто «брал языков» и «сбивал вражеские самолеты».
И был при этом вменяем, но на каком-то этапе запутал даже не склонных к сочувствию авторов. И те начинают описывать Чикатило как продукт репрессивной и серой советской жизни. Убогий затюканный снабженец, лишенный всего в жизни, униженный и мстящий (за то, что не поступил в МГУ, за то, что не купить нормальной еды и одежды, за все) – не есть ли, действительно, он дьявольское, как написали бы авторы, воплощение ужасов советской жизни в пределе?
Авторы – опять же в духе страсти ко всем «горячим» новостям, газетным уткам и бытовой мистике 90-х? – упоминают, что японцы вроде бы хотели купить Чикатило для опытов, изучить алгоритмы и паттерны маньяка. Развивая эту конспирологическую версию – тогда в Токио не было бы зариновых атак и Люси была бы жива?
Сентиментальный снимок легких
Милош Црнянский. Дневник о Чарноевиче / Пер. с сербского Е. Сагалович. М.: Центр книги Рудомино, 2018. 128 сВоенный австро-венгерской армии на фронтах Первой мировой и затем дипломат, Милош Црнянский смог прожить довольно долго, 1893–1977, несмотря на туберкулез. Прозаик и поэт, писал разнообразное, но поместился в литературном некрополе с характеристикой «меланхолическая лирика». И, вместе с Ремарком, Хемингуэем, Олдингтоном и Юнгером, постфактум, но попал в ряды тех, кто писал о проигранной войне, потерянном поколении. У нас издавались его «Переселение» и «Роман о Лондоне» – несколько десятков лет назад.
C «Дневником» получилось тоже в каком-то смысле трагично и интересно. Из-за нехватки денег на издания автор был вынужден резко сократить текст (не вошедшие страницы пропали), редактор – отредактировал так, как Бог ему тогда на душу положил.
И это при том, что у «Дневника» совершенно не линейная структура. Что по тем временам уже само по себе было очень необычно и фраппировало – «эта книга выглядит такой запутанной, как будто переплетчик трижды поменял местами листы», изгалялись критики.
Сейчас, когда мы прочли много странных и чарующих книг прошлого и даже этого века, проще определить книгу Милоша Црнянского – через сравнения. Будто Фернандо Пессоа писал лирические миниатюры своей «Книги непокоя», а Джонатан Литтелл со своими «Благоволительницами» аранжировал ее темами войны. «Эти кровавые, красные, теплые леса, необозримые польские леса, как они меня утомили. Я солдат; о, никто не знает, что это значит. Но в той буре, что свела мир с ума, не много найдется людей, живущих так сладко и мирно, как я. Бреду из одного города в другой, под осенними деревьями, багряными и желтыми, которые действуют на меня так же, как на Хафиза вино».
Или попробуем так, вогнать книгу, как цель при наводке, между двух еще координат – интеллектуального эстетизма Эрнста Юнгера и барочной жестокости «Капута» и «Шкуры» Курцио Малапарте. Здесь вообще намешано многое. Или, вернее, пробивают почву ростки того, что росло в книгах других авторов, возможно, в окопах противника, или – потом, за будущими книжными столами или на военных бивуаках.
Вот романтизм прежних эпох – «Я одинок, и у меня никого нет. Беспорядочные толпы пленных идут, не зная, ни откуда, ни куда». А вот уже декаданс с приветом Гюисмансу: «Сижу на могиле. Спал хорошо. Когда проснулся, увидел, что спал на девочке. Ее звали Нева Бенусси. Да, она спокойно лежала под землей. Прожила тринадцать лет. Это была моя самая чистая брачная ночь».
Впрочем, были ночи и дни не чистые, была похоть и кровь, как в бабелевской «Конармии»: «Бежали избитые женщины с усохшими обвисшими грудями, щербатые и смердящие от пота. Они извиваются в родовых муках или лежат на земле, окровавленные, стеная от страданий; рвутся на части от боли из-за разных снадобий от зачатия».
И все это щедро сдобрено сербскими реалиями и балканской тоской: «Помню колокольни. В моих родных краях наши церкви, пустые и пыльные. Большой старый церковный колокол гремел надо мной, а я, как маленький мышонок, сидел на корточках, на балках, и в страхе озирался. Тоска меня настигла рано».
Ведь «я люблю своих предков, они умели убивать. И вообще, теперь мне убийство очень нравится. Колокола звонили, потому что я устроил так, чтобы приехать, когда звонят колокола. А я человек образованный, я знаю, как все надо хорошо устроить».
Например, эстетизировать войну. Не как Маринетти, ради нее самой, или Юнгер, ради ее высоких смыслов. Но из-за отсутствия смысла. «Сегодня мне два раза делали фотографический снимок легких, и поэтому я сентиментален».
Гиацинтовый тюрбан в музее невинности
Ахмед Хамди Танпынар. Покой / Пер. с турецкого А. Аврутиной. М.: Ад Маргинем Пресс, 2018. 480 сКнига действительно классика новой турецкой литературы раскрывается, как кобра в неспешном, слегка утомленном восточной негой и стамбульской меланхолией броске. Началу не стоит верить – этакая немного (само)ироничная, в духе «Детей нашей улицы» Нагиба Махфуза, семейно-районная мини-сага, не более. Потом, чем дальше в брод, будет – все. Недаром критики говорят в связи с Ахмедом Хамди Танпынаром о турецком Джойсе и локальном взрыве модернизма, Памук признавался в любви к этой книге и раскидывал по страницам своих книг и в самом Музее невинности отсылки на нее, а переводчица – поклон ей! – в своем обстоятельном предисловии рассказывает, как, срывая все сроки, переводила «Покой» десять лет, специально осваивала, например, арабскую лексику, глубины традиционной османской музыки (мелодии тут повторяются, звучат отбивкой настроения, как у Кар-вая) и мистицизм суфиев. «Покой» (суфийский же, кстати, термин) – это далеко не то, чего можно было бы ждать от турецкой литературы. Как если бы и так турецко-немецкий Фатих Акин принялся снимать в духе Алехандро Ходоровски. Наркотическому иранцу Хедаяту Садеку понравилось бы.
Памук же действительно очень и очень многим обязан Танпынару. Та же история страны под видом истории людей; та же нанесенность (почти распятость) судеб этих людей на карту города; Восток, Запад и множество личных ангелов и демонов борются в традиционном сознании, обращенном в чаемое, но столь еще неуютное будущее. Памук и – его знаменитый музей: «Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всем том, что довелось пережить».
Любовная история, семейная хроника, история умов Турции в ХХ веке – как «Покой» не назови, суть не меняется. Она вообще как бы и на поверхности, все честно и своими словами, без сильной зауми, но – все крайне размыто, зыбко, в дымке, как уже жарким ранним утром над Босфором. Недаром «странный» тут – едва ли не самый частый эпитет. «Девочки выглядели здоровыми и даже красивыми, но одеты были в лохмотья. Жалкие дома, нищенские одежды, деревенская песенка в квартале, где некогда, в восемнадцатом веке, находился особняк великого визиря Хекимаоглу Али-паши, – все это навевало Мюмтазу странные мысли». «Он странным образом занимался только тем, что касалось нас, турок, и старался любить только это. Но так как чувство меры он приобрел на Западе, он не делал большого различия между нашими предпочтениями и предпочтениями других», поэтому любит самую традиционную турецкую поэзию и Бодлера с По, слушает древние мелодии и Дебюсси.
«Это наша судьба: любить Дебюсси, Вагнера, а жить с «”Махур Бесте”», сетуют герои. Но не стоит, наверное, тут же припоминать постколониальные истории с их постулированием настроений потерянности, конфликта самоидентификации, трагического столкновения Востока и Запада. История тут глубинно турецкая и – стамбульская. За «поиск души своего меланхолического города» получил свою Нобелевскую премию Памук и – мог бы поделиться ею с Танпынаром. Потому что все тут видится героями не через библейское тусклое стекло, но патину, вуаль меланхолии типично стамбульской. Такое турецкое ваби-саби, одним словом.
«Ему нравилось смотреть на голубей под большим каштаном на площади перед мечетью Баязид, рыться в старых книгах на Букинистическом рынке, разговаривать со знакомыми торговцами книг, входить в сумрак и прохладу книжного рынка, которая внезапно охватывала его посреди жаркого дня и яркого света; ему нравилось идти, ощущая на коже эту прохладу, как будто она была чем-то преходящим».
И, настроив окуляры, через марево меланхолии видно, что вся эта уже упоминавшаяся странность – не просто так, не без последствий. Она – трансгрессивна, уводит отсюда, а ведет – еще Аллах знает куда. Маркеров-указателей тут много, но с пути они только сбивают: «Он готовился перестать быть Исханом», «границы реальности», «странное состояние», «другая смерть».
Герои, размышляя о новом западном и традиционно турецком, даже не выбирают «или-или», но чают то синтеза, то рождения новом на плотной почве старого. Они грезят, ни больше, ни меньше, о рождении нового человека. «Нам нужна новая жизнь», провозглашают они и мечтают о том, что «сейчас нам нужно соорудить здание на новой основе. Что это будет за здание? Кто может постичь масштабы нового человека Турции? Мы знаем только одно. И это – необходимость опираться на наши мощные корни. Это необходимость вернуть нашей истории ее целостность. Если мы этого не сделаем, то мы не сможем избежать двойственности». Но где в действительности эти корни, если сам Восток и не стар, и не нов, а так: «Очарование таинственного прошлого, которое было свойственно бытию вещей в этом сыром и мрачном мире, держало Мюмтаза в плену по многу часов. То был не старый Восток, но и не новый. Может быть, то была жизнь вне времени, перебравшаяся на Восток».
И двойственность, смутность не исчезают, только сгущаются. Дело их жизни, сами их жизни трагичны и – чреваты проигрышем (впрочем, «человек с рождения обречен на поражение» и «безысходность – это разум смерти», отпускают они фаталистические восточные bon mot). Старый уклад неизбежно гибнет, новый приносит смерть (начинается мировая война), а жизнь, любовь и улочки Стамбула приводят к мыслям о неизбежности суицида, постоянной рефлексии о смерти. «Осознание смерти подарило нашему телу способность трезво мыслить», и даже окна «начали новую пляску с дождем, возвращаясь с улыбкой ко всему из обители смерти, охватывая своим кружением все вокруг…», но, конечно, это очередная иллюзия, стамбульское покрывало Майи, как и ницшеанские самообманы вроде «для меня Бог давно умер. Я пробую на вкус свою свободу. Я убил Бога в самом себе». Меланхолия сжимает хватку.
Синхронно следуя за метаниями и безысходностью героев, сгущается и стиль. Если в начале все прямо совсем просто, то в середине уже условно декаданствующий Гюисманс («голос кровоточил», «благоухающие розы тоски», «гиацинтовый тюрбан») и фланерствующий Пруст: «Пусть пароход проплывает так, так ему вздумается, мимо всего этого, делая вид, что ему хочется все это подробно рассмотреть, а Мюмтаз, сидя в своем углу, пусть продолжает смотреть, словно это часть его жизни, на безмолвные улицы, бродившие вокруг уличных фонарей и спускавшиеся к морю, на пристани с еще влажными досками, на маленькие площади, на маленькие кофейни, сжавшиеся на полувздохе, напоминающем их одиночество, за запотевшими витринами под керосиновыми лампами провинциальных вокзалов Анатолии, а они все делали лишь то, что творили своим существованием эту осеннюю ночь, далекую от всего». Но меланхолия Пруст-Памука сменяется галопирующей абстракцией Ильязда или В. Казакова, джойсовским временами потоком сознания (как и в знаменитой главе про Молли Блум, рефлексирует в «Покое» тоже женщина), перемежается просто селиновско-чорановскими по накалу безнадежности высказываниями об обреченной «плотной материи жизни», ныряет в гаршвиновско-есенинские черные ямы. И – не тонет, но замирает, как вечная волна Золотого рога на старой фотокарточке. Вечен лишь сам Стамбул? Или, как гадают его вечные возлюбленные, «любим мы друг друга – или Босфор?»
Между тем, «Покой» – лишь часть трилогии. Будут ли, пусть и через двадцать лет, переведены еще два ее романа?
Юнгер: вахтенный журнал и мобильный телефон
Гельмут Кизель: Эрнст Юнгер. Вехи творчества / Пер. с нем. А. Игнатьева. М.: Тотенбург, 2019. 170 сВ радостной ситуации, когда на русском языке существует уже больше переводов визионера, стилиста и философа Юнгера, чем на английском, давно ощущается потребность в его биографии50 и внятной работе по его, весьма непростому, действительно ломающему все конвенции и задающему свои собственные творчеству. Однако выход именно этой книги порождает больше вопросов, чем ответов.
Начать с того, что из весьма объемного, 700-страничего труда Г. Кизеля перевели очень незначительную часть. Какова цель – этакий препринт, почитайте пока это, пока переводчик трудится (ли?) над целым переводом? Переложены, кстати, главы (части глав!) исключительно теоретические, вся биографическая составляющая оказалась за бортом. Но и здесь не меньшая загадка, чем руководствовался переводчик, отбирая именно эти произведения. Дать теоретическую базу для осмысления уже переведенных на русский книг или познакомить с еще непереведёнными вещами? Так ведется рассказ о тех и этих, а некоторые книги не упомянуты вовсе. И, боюсь, ответ тут следует искать скорее в областях субъективного – таков был выбор переводчика А. Игнатьева…
Не меньше загадок и предположений вызывает и система сносок, в которых поясняются очевидные имена, а о гораздо менее известных не сказано ни слова (риторический вопрос – будут ли штудировать эту книгу те, кто слыхом не слыхивал о Т. Манне, Г. Гессе, М. Вебере и М. Хайдеггере?). Например, на одной странице дана сноска на автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, но ни слова об авторе «Смены гештальта богов» Леопольде Циглере. Не всегда точны и сами пояснения. Так, Вальтер Ратенау – «немецкий промышленник и финансист, с 1915 г. Председатель правления Всеобщей компании электричества. В 1922 г. подписал Рапалльский договор с Советской Россией», но что он был одним из ключевых политиков того времени, договор подписал в качестве министра иностранных дел, умалчивается…
Все это, конечно, досадно, но не беда – настоящая катастрофа происходит с русским языком перевода. Или все же с Google-русским? Забудем о правилах пунктуации, скажем прощай запятым – перед читателем стоит более серьезная задача по дешифровке смысла. «После Второй мировой войны, правда, “Рабочий” выдержал еще три переиздания, но сперва с некоторым замедлением, выхода книги потребовал не большой спрос на нее, а, скорее, документальные основания: в 1964 и 1981 гг. в рамках тогда выходивших изданий трудов и в 1982 г. Как 1-й том “Библиотеки современной литературы Котты”, которая равным образом имела документальный и антикварный характер». Юнгер пишет «сообщение о путешествии» (путевые заметки), состоит «в тесных отношениях» со Шпенглером и «не проявляет заботы, конечно, о ясности и однозначности». Примеры того, как перевод иногда почти полностью затемняет смысл, можно черпать на каждой странице, но, право, не хочется.
Печально, что не все прочитавшие эту книгу могут захотеть потом обратиться к полному изданию Гельмута Кизеля, между тем, оно достойно внимания хотя бы по двум причинам. Во-первых, автор действительно пытается не выносить суда, избежать как восторженных придыханий, так и модных сейчас осуждений Юнгера, во-вторых, это действительно добротное исследование. Где еще узнать, какие маркетинговые и пиар-технологии использовали немецкие издатели, продавая бестселлер «Рабочий. Господство и гештальт» («то, что для стареющего Ницше было еще смутным видением, у Эрнста Юнгера превратилось в грандиозную картину разрушительных и созидательных сил нашего столетия, влияние которой на нашу эпоху не менее значительно, чем книги Шпенглера»)? Или что в отрицательной критике «Рабочего» же было почти хорошим тоном сравнивать его с трудами Ленина, а «Излучения» за его дневниково-эссеистичный характер как то раз назвали «вахтенным журналом»? Или как именно Юнгер собирался, но так и не переписал в старости «Рабочего»? Да и если все уже знают, что Набоков изобрел смайлик, не грех напомнить, что в «Гелио-поле» в 1949 году Юнгер писал о прообразе МКС, лучевом оружии, возобновляемой энергетике, видеонаблюдении и мобильном телефоне с функцией навигатора.
С немецкой тщательностью Кизель каждый раз разбирает структуру произведений Юнгера, анализирует композицию, педантично подсчитывая количество тех или иных глав, – не лишне, когда Юнгер легко смешивает философию и вестничество, дневник и полемическое, отчет о снах («записки днем и ночью») и афоризмы. Тем обиднее, что настоящим подспорьем в чтении Юнгера этому изданию вряд ли суждено стать.
История с разложением
Жан Жене. Рембрандт / Пер. с фр. А. Шестакова. М.: Ад Маргинем Пресс; Музей современного искусства «Гараж», 2019. 80 сГде-то там, в глубине своих безресничных глаз мясника, Ван Гог беспрерывно предавался одной из тех сумрачных операций, которые используют всю природу как свой объект, тело же человеческое – как горшок или тигель.
А. Арто. Ван Гог, или Самоубийца от общества (пер. Н. Исаевой)Жан Жене долго подступался к идее написать книгу о Рембрандте. Изучал его работы во время поездок в Лондон в 1952 году, в Амстердам в 1953, затем в Мюнхен, Берлин, Дрезден и, наконец, в Вену в 1957. Сообщал друзьям – правда, точное содержание и структура книги остались неизвестными. И опубликовал три статьи, которые и составили эту книгу. О причинах интереса и – возможных – параллелях в творчестве Жене и Рембрандта будут еще, можно предположить, писать ученые и эссеисты будущих времен.
Вполне возможно, у Жене не встретить гениальных искусствоведческих находок и прозрений, его «Рембрандт» – скорее очень личная история. Так, он и анализирует скорее не Рембрандта-живописца, но буквально вскрывает, анатомизирует Рембрандта-человека.
«Даже в молодости он предпочитал лица, изрытые возрастом. В чем тут дело – в симпатии, в трудности (или легкости?) изображения, в вызове, который бросают живописцу лица стариков? Как знать… Впрочем, в ранние годы он ценил в этих лицах “занимательность” и писал их со страстью, с блеском, однако – даже лицо своей матери – без любви. Морщины, гусиные лапки в углах глаз, бородавки воспроизведены безукоризненно, но у них нет продолжения внутри картины, в них нет тепла, которым мог бы насытить их живой организм; они – всего лишь украшения. Напротив, два портрета госпожи Трип (из Национальной галереи в Лондоне) – две старушечьи головы, которые разлагаются, гниют у нас на глазах, – написаны с величайшей любовью».