Полная версия
Моби Дик, или Белый Кит
К одеванию он приступил сверху, водрузив на макушку свою бобровую шапку – надо сказать, весьма высокую, – а затем, все еще без брюк, стал шарить по полу в поисках башмаков. Для чего это делалось, я, клянусь Богом, не знаю, но в следующий момент он – в бобровой шапке и с башмаками в руке – очутился под кроватью, где, насколько я мог судить по его прерывистому дыханию и надсадному кряхтенью, он стал старательно натягивать башмаки на ноги, хотя никакими законами благопристойности не предусмотрено, чтобы человек должен был обуваться в уединении. Но, понимаете ли, Квикег был существом в промежуточной стадии – ни гусеница, ни бабочка. Он был цивилизован ровно настолько, чтобы всевозможными невероятными способами выставлять напоказ свою дикость. Образование его еще не было завершено. Он еще только учился. Не будь он уже в малой степени цивилизован, он бы, по всей вероятности, вовсе не стал затруднять себя башмаками; с другой стороны, если б он не оставался все еще дикарем, ему бы никогда не пришло в голову надевать башмаки под кроватью. Наконец он вылез из-под кровати в шапке, которая вся промялась и сдвинулась на самые глаза, и стал со скрипом, хромая, ходить по комнате – видно, он не очень-то привык к обуви, а эта пара башмаков из воловьей кожи, сырых и сморщенных и сшитых, надо думать, не на заказ, в то немилосердно холодное утро поначалу мучительно жала ему ноги.
Ну а так как занавесей у нас на окне не было и из дома напротив через узенькую улочку отлично видно было все происходящее в нашей комнате, а Квикег, расхаживающий в одной только шапке и башмаках, представлял собою в высшей степени нелепое зрелище, я стал уговаривать его по возможности понятнее, чтоб он хоть немного ускорил свой туалет, главное же, чтоб он поспешил надеть наконец брюки. Он внял моей просьбе, а затем приступил к умыванию. В тот утренний час всякий христианин на его месте стал бы мыть лицо. Квикег же – поразительно – ограничился лишь тем, что подверг омовению грудь, плечи и руки. Потом он надел жилет, взял с сундука, служившего столом и подставкой для умывальника, кусок твердого мыла, окунул его в воду и стал намыливать щеки. Я с интересом ждал, чтоб он извлек откуда-нибудь свою бритву, но тут он вдруг вытаскивает из угла за кроватью гарпун, отделяет длинную деревянную рукоятку, снимает чехол с лезвия, несколько раз проводит им по своей подошве и, остановившись перед обломком зеркала у стены, начинает энергично брить, вернее, гарпунировать себе щеки. Да, думаю, Квикег, здорово же ты распоряжаешься первосортными лезвиями фирмы Роджера. Впоследствии я уже не так дивился описанной операции, потому что узнал, из какой высококачественной стали изготовляются гарпуны и как необыкновенно остро затачиваются их длинные прямые лезвия.
Туалет Квикега был вскорости завершен, и он величественно вышел из комнаты, облаченный в длинный лоцманский бушлат, неся в руке, словно маршальский жезл, свой неизменный гарпун.
Глава V
Завтрак
Я сразу же последовал за ним и, спустившись в буфетную, вполне дружелюбно приветствовал ухмыляющегося хозяина. Я не питал к нему недобрых чувств, хотя он немало позабавился на мой счет в связи с происшествиями минувшей ночи.
Но ведь до чего ж хорошо бывает иной раз посмеяться как следует. Превосходная это вещь – смех от души, превосходная и довольно-таки редкая, и это, между прочим, жаль. И потому, если какой-нибудь человек своей собственной персоной поставляет людям материал для хорошей шутки, пусть он не скаредничает и не стесняется, пусть он весело отдаст себя на службу этому делу. Уверяю вас, что тот, в ком заложена щедрая доля смешного, гораздо значительнее, чем вы, вероятно, предполагаете.
В буфетной к этому времени собралось уже полно постояльцев, которые прибыли минувшей ночью и которых я вчера не видел. То были почти сплошь одни китобои: первые, вторые и третьи помощники капитана, корабельные купоры и корабельные кузнецы, гарпунщики и гребцы – смуглые, мускулистые люди с дремучими бородами, заросшая, косматая команда, с утра облаченная в матросские бушлаты вместо шлафроков.
Можно было с легкостью определить, как давно каждый из них покинул палубу своего корабля. Вот у этого здоровяка-юноши щеки напоминают цветом напоенные солнцем груши, от них и запах-то, кажется, исходит такой же сладкий; он не далее как три дня назад вернулся сюда из Индии. А тот, что сидит с ним рядом, не такой смуглый – это уже оттенок красного дерева. У третьего лицо еще сохранило тропический загар, но только теперь порядком выцветший – этот человек, без сомнения, уже не одну неделю провел на берегу. Но кто мог бы похвастаться такими щеками, как Квикег, чья рожа, исполосованная разноцветными линиями, казалось, подобно западному склону Анд, украшена была в одном замысловатом узоре всеми климатическими зонами?
– Эге-гей! Еда готова! – возгласил наконец хозяин, распахнув дверь, и мы проследовали в соседнюю комнату к завтраку.
Говорят, что люди, повидавшие свет, отличаются непринужденностью манер и не теряются в любом обществе. Но это отнюдь не всегда так: Ледьярд, великий путешественник из Новой Англии, и шотландец Мунго Парк – оба они в гостиных всегда совершенно тушевались. Быть может, путешествия по бескрайней Сибири в санях, запряженных собаками, вроде того, какое совершил Ледьярд, или продолжительные прогулки натощак и в одиночестве к сердцу Черной Африки, к чему, собственно, сводились все достижения бедного Мунго, быть может, говорю я, подобные подвиги не являются лучшим способом приобретения светского лоска. Но все-таки лоск – это, в общем, не редкость.
Настоящие рассуждения вызваны следующим обстоятельством: когда все мы уселись за стол и я приготовился услышать боевые рассказы о китобойном промысле, оказалось, к немалому моему изумлению, что все присутствующие хранят глубокое молчание. И мало того, у них даже вид был какой-то смущенный. Да, да! Вокруг меня сидели эти морские волки, из которых многие в открытом море без малейшего смущения брали на абордаж огромных китов – совершенно чужих и незнакомых – и, глазом не моргнув, вели с ними смертный бой до победного конца; а между тем здесь они сидели за общим завтраком – все люди одной профессии и сходных вкусов – и оглядывались друг на друга с такой робостью, словно никогда не покидали пределов овчарни на Зеленых горах. Удивительное зрелище – эти застенчивые медведи, эти робкие воины-китобои!
Но возвращаюсь к моему Квикегу – а Квикег сидел среди них, и, по воле случая, даже во главе стола, невозмутим и холоден, как сосулька. Разумеется, его манеры оставляли желать лучшего. Даже самый горячий из его почитателей не мог бы, не покривив душой, оправдать присутствие гарпуна, который он принес с собой к столу, где и орудовал им без всяких церемоний, протягивая его через весь стол, к вящей опасности для соседских голов, чтобы загарпунить и притянуть к себе бифштексы. Но все это он, надо отдать ему должное, проделывал крайне невозмутимо, а ведь всякий знает, что в глазах большинства невозмутимость равноценна всем светским приличиям.
Мы не будем здесь перечислять других странностей Квикега, не будем говорить о том, как он тщательно избегал горячих булочек и кофе, как посвятил полностью свое внимание непрожаренным бифштексам. Достаточно будет сказать, что, когда завтрак был окончен, он вместе со всеми перешел в буфетную, разжег трубку-томагавк и так сидел в своей неизменной шапке, предаваясь пищеварению и спокойно покуривая, в то время как я вышел прогуляться.
Глава VI
Улица
Если я испытал удивление, впервые увидев такую диковинную личность, как Квикег, вращающуюся в культурном обществе цивилизованного города, удивление это тут же улетучилось, когда я предпринял свою первую – при дневном свете – прогулку по улицам Нью-Бедфорда.
Во всяком мало-мальски крупном портовом городе на тех улицах, что расположены поблизости от пристаней, можно часто встретить самых неописуемых индивидуумов со всех концов света. Даже на Бродвее и Чеснет-стрит случается иной раз, что средиземноморские моряки толкают перепуганных американских леди. Риджент-стрит посещают порой индийские и малайские матросы, а в Бомбее на Аполло-Грин туземцев, бывало, часто пугали живые янки. Но Нью-Бедфорд побивает всех – и Уотер-стрит, и Уоппинг. Последние в изобилии посещаются только обыкновенными моряками; а в Нью-Бедфорде настоящие каннибалы стоят и болтают на перекрестках; самые подлинные дикари, и у некоторых из них кости еще покрыты некрещеной плотью. Как же на них не глазеть?
Но, помимо жителей островов Фиджи, Тонгатобу, Эроманго, Пананджи и Брайтджи[6] и помимо диких представителей китобойного ремесла, которые кружатся по здешним улицам, не привлекая внимания прохожих, мы можем увидеть в Нью-Бедфорде зрелище еще более любопытное и, уж конечно, более комичное. Еженедельно сюда прибывают стаи новичков из Вермонта и Нью-Гемпшира, жаждущих приобщиться к чести и славе китобойного промысла. Это все больше молодые, дюжие парни, недавние лесорубы, вознамерившиеся променять топор на китобойный гарпун. Юнцы зеленые, как те Зеленые горы, откуда они приехали. Иной раз кажется, что им не более нескольких часов от роду. Вон, к примеру, тот парень, который с важным видом вышел из-за угла. На нем бобровая шапка, и фалды у него наподобие ласточкина хвоста, однако подпоясался он матросским ремнем да еще прицепил кинжал в ножнах. А вот идет еще один, в зюйдвестке, но в бомбазиновом плаще.
Никогда городскому франту не сравниться с деревенским, со стопроцентным денди-мужланом, который на сенокос надевает перчатки из оленьей кожи, дабы уберечь от загара руки. И вот, если такой деревенский франт заберет себе в голову, что ему необходимо отличиться и сделать карьеру, и решит поступить на китобойное судно, – посмотрели бы вы, что он выделывает, очутившись наконец в порту! Заказывая себе матросское облачение, он обязательно посадит на жилет модные пуговицы колокольчиками и прикажет снабдить штрипками свои парусиновые брюки. Увы, бедный деревенщина! Как прежалостно полопаются эти штрипки при первом же порыве свежего ветра, когда тебя, вместе со всеми твоими пуговицами и штрипками, захватит свирепый шторм!
Однако не подумайте, что сей славный город может похвастаться перед приезжим только гарпунщиками, каннибалами и деревенскими простофилями. Это вовсе не так. Ведь Нью-Бедфорд и впрямь место удивительное. Когда бы не мы, китобои, этот участок земли и по сей день оставался бы, наверное, в таком же плачевном состоянии, как берега Лабрадора. Да и теперь за городом, чуть вглубь от побережья, встречаются места до того голые, костлявые, что просто страх берет. Но сам город прекрасен, пожалуй, во всей Новой Англии не сыщешь города лучше. Настоящая земля елея, право же, но только, в отличие от Ханаана, к тому же еще – земля хлеба и вина. Улицы не текут молоком, и по весне их не мостят свежими яйцами. Однако, несмотря на это, нигде во всей Америке не найдешь домов царственнее, парков и садов роскошнее, чем в Нью-Бедфорде. Откуда они? Каким образом разрослись здесь, на этой некогда скудной, усыпанной вулканическим шлаком земле?
Ступайте и разглядите хорошенько железную решетку, в которой каждый прут загнут наподобие гарпуна, разглядите решетку вокруг вон того высокого особняка, и вы найдете ответ на свой вопрос. Да, все эти нарядные здания и пышные сады прибыли сюда из Атлантического, Индийского и Тихого океанов. Все это в свое время загарпунили китобои и выволокли сюда со дна морского. Способен ли был сам герр Александер на подобный подвиг?
Говорят, отцы в Нью-Бедфорде дают за своими дочерьми в приданое китов, а племянниц наделяют дельфинами. Поезжайте в Нью-Бедфорд, если хотите поглядеть настоящую блистательную свадьбу, ибо у них там, говорят, в каждом доме есть целые резервуары китового жира и каждую ночь щедро сжигаются спермацетовые свечи высотой в человеческий рост.
Летом город особенно приятен для взгляда, весь утопающий в кленах, – длинные зеленые и золотые аллеи. А в августе высоко в небе прекрасные пышные каштаны, словно канделябры, протягивают над прохожим удлиненные, как свечи, конусы своих соцветий. Столь всемогуще искусство, которое по всему Нью-Бедфорду разбило яркие террасы цветников на голых обломках скал, сваленных здесь в последний день творения.
А женщины Нью-Бедфорда! Они цветут, подобно розам, что посажены их же нежными ручками. Но розы цветут лишь летом, тогда как нежные гвоздики у них на щеках рдеют круглый год, точно солнце на седьмом небе. Цветения, равного этому, не сыщешь на всей земле, разве только в Сейлеме, где, как я слышал, дыхание молодых девушек так полно мускуса, что моряки за много миль от берега по запаху угадывают близость своих возлюбленных, словно идут к ароматным Молуккам, а не к пуританским прибрежным пескам.
Глава VII
Часовня
В том же самом Нью-Бедфорде стоит Часовня Китобоев, и мало найдется суровых рыбаков, готовящихся к отплытию в Индийский или Тихий океан, кто пренебрег бы случаем зайти сюда в воскресенье. Я, по крайней мере, зашел. Вернувшись с первой утренней прогулки, я вскоре опять вышел на улицу – только ради того, чтобы сходить в часовню. Небо из ясного, солнечного и холодного превратилось в сплошной туман и летящий снег с дождем. Завернувшись поплотнее в свою ворсистую куртку, сшитую из ткани, которая носит название «медвежья шкура», я пробился сквозь свирепую бурю. Когда я вошел в часовню, там было немного народу – всего несколько моряков да несколько матросских жен и вдов.
Стояла глухая тишина, прерываемая по временам лишь возгласами бури. Казалось, каждый безмолвный молящийся намеренно уселся в стороне от остальных, как будто каждое безмолвное горе было непередаваемо и замкнуто в себе. Священника еще не было. Только сидели, словно немые островки, эти мужчины и женщины, не отводя глаз от мраморных плит с черной окантовкой, вделанных в стену по обе стороны от кафедры. Три из них имели приблизительно такие надписи (на точность цитат не претендую):
ПАМЯТИ ДЖОНА ТОЛБОТА,ПОГИБШЕГО В ВОЗРАСТЕ ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТЗА БОРТОМ КОРАБЛЯ ВБЛИЗИ ОСТРОВА ЗАПУСТЕНЬЯУ БЕРЕГОВ ПАТАГОНИИНОЯБРЯ МЕСЯЦА ПЕРВОГО ДНЯ 1836 ГОДА.ЭТУ ПЛИТУ ВОЗДВИГЛА В ПАМЯТЬ О НЕМ ЕГО СЕСТРАПАМЯТИРОБЕРТА ЛОНГА, ВИЛЛИСА ЭЛЕРИ,НАТАНА КОЛМЕНА, УОЛТЕРА КЭННИ,СЕТА МЭЙСИ И СЭМУЭЛА ГЛЭГА,СОСТАВЛЯВШИХ КОМАНДУ ОДНОГОИЗ ВЕЛЬБОТОВ С КОРАБЛЯ «ЭЛИЗА»И УВЛЕЧЕННЫХ КИТОМ В ОТКРЫТОЕ МОРЕВБЛИЗИ ТИХООКЕАНСКОГО ПОБЕРЕЖЬЯ31 ДЕКАБРЯ 1839 ГОДА.СЕЙ МРАМОР УСТАНОВИЛИ ЗДЕСЬИХ ОСТАВШИЕСЯ В ЖИВЫХ ТОВАРИЩИ
ПАМЯТИ ПОКОЙНОГО КАПИТАНА ЕЗЕКИИЛА ХАРДИ,УБИТОГО НА НОСУ СВОЕГО ВЕЛЬБОТА КАШАЛОТОМУ БЕРЕГОВ ЯПОНИИ 3 АВГУСТА 1833 ГОДА.ЭТУ ДОСКУ УСТАНОВИЛАВ ПАМЯТЬ О НЕМ ЕГО ВДОВА
Отряхнувши мокрые льдинки со шляпы и с куртки, я уселся недалеко от двери и стал оглядываться по сторонам, как вдруг, к изумлению своему, заметил поблизости Квикега. В этой торжественной обстановке он внимательно глядел вокруг с выражением недоверчивого любопытства во взгляде. Дикарь оказался единственным, кто обратил внимание на мое появление, поскольку он был здесь единственным, кто не умел читать и, следовательно, не был занят чтением упомянутых бесстрастных надписей по стенам.
Были ли среди собравшихся в часовне родственники тех моряков, чьи имена значились на плитах, этого я не знаю, но несчастные случаи на море столь многочисленны и столь многие среди присутствующих женщин несли на лицах, если не в одежде, печать неизбывного горя, что с уверенностью могу сказать: здесь собрались те, в чьих незаживающих сердцах при взгляде на эти хладные плиты начинают вновь кровоточить старые раны.
Вы, чьи усопшие погребены под зеленым травянистым покровом, кто может, стоя среди цветов, сказать: здесь, здесь лежит тот, кого я любила, – вам неведомо страдание, гнетущее эти сердца. Сколько горестных пробелов между траурными гранями мрамора, под которым не покоится прах! Какое отчаяние в этих холодных надписях! Какая мертвящая пустота, какое неожиданное безбожие в этих строках, подтачивающих всякую веру и словно лишающих надежды на воскресение тех, кто погиб на неведомых широтах и не получил погребения. Этим плитам подобало бы стоять в пещерах Элефанты, а не здесь.
В какую перепись живущих включены наши мертвецы? Почему повсеместно гласит пословица, будто могилы немы, хоть и хранят они не меньше тайн, чем Гудвинские пески? Как объяснить, что перед именем того, кто вчера отправился в мир иной, помещаем мы слово, столь значительное и столь кощунственное, однако не награждаем подобным же титулом того, кто отплывает к берегам отдаленнейших Индий на нашей земле? Почему страховые компании выплачивают крупные суммы в случае кончины бессмертных? В каком вечном, неподвижном параличе, в каком мертвом, безнадежном трансе лежит сейчас древний Адам, скончавшийся круглых шестьдесят столетий тому назад? Как объяснить, что мы столь безутешно оплакиваем тех, кому, согласно нашим же утверждениям, уготовано вечное несказанное блаженство? Почему все живущие так стремятся принудить к молчанию все то, что умерло? Отчего даже смутного слуха о каких-то стуках в гробнице довольно, чтобы привести в ужас целый город?
Все эти вопросы не лишены глубокого смысла.
Но вера, подобно шакалу, кормится среди могил, и даже из этих мертвых сомнений извлекает она животворную надежду.
Едва ли надо говорить, с каким чувством разглядывал я накануне своего отплытия в Нантакет эти мраморные плиты и читал в пасмурном свете унылого гаснущего дня о судьбах китобоев, до меня отправившихся этой дорогой. Да, Измаил, быть может, и тебя ожидает та же участь. Однако постепенно я вновь развеселился. Ведь это же просто заманчивое приглашение пуститься в плавание и отличный случай добиться успеха; ей-богу, разбитый вельбот пожалует мне бессмертие без повышения оклада. Это верно, в китобойном ремесле смерть – дело обычное: краткий хаотический миг, так что и ахнуть не успеешь, а уже тебя спровадили в Вечность. Но что же из этого? Думается мне, мы порядком понапутали в этом вопросе Жизни и Смерти. Мне думается, то, что именуют моею тенью здесь на земле, и есть на самом деле моя истинная сущность. Мне думается, что, рассматривая явления духовные, мы уподобляемся устрицам, наблюдающим солнце сквозь толщу воды и полагающим, будто эта мутная вода есть наипрозрачнейший воздух. Мне думается, что тело мое – лишь некий осадок моего лучшего бытия. Да право же, пусть кто хочет забирает мое тело, пусть забирает, говорю, оно – не я. И потому: трижды «ура» Нантакету, а также проломленному днищу вельбота и проломленному черепу, ибо душу мою даже самому Юпитеру не сломить.
Глава VIII
Кафедра проповедника
Так просидел я совсем недолго, когда в часовню вошел какой-то человек чинного вида и крепкого телосложения, и по тому, как все тотчас же устремили к нему почтительные взоры, едва захлопнулась под натиском метели впустившая его дверь, я мог с уверенностью заключить, что этот славный пожилой человек и есть сам священник. Действительно, это был отец Мэппл, как звали его китобои, среди которых он пользовался большой известностью. Когда-то в юности он был моряком, гарпунщиком, однако вот уже много лет как он посвятил себя служению Богу. В те дни, о которых я пишу, отец Мэппл переживал бодрую зиму своей здоровой старости, той здоровой старости, которая словно переходит исподволь в цветущую юность, ибо в бороздах его морщин виднелись мягкие проблески нового расцвета – так весенняя зелень проглядывает даже из-под февральского снега.
У всякого, кому известна была его история, отец Мэппл не мог не вызвать величайшего интереса, потому что в его священническом облике проявлялись необычайные черты, находившие объяснение в той суровой корабельной жизни, которую он некогда вел. Еще когда он входил, я заметил, что он без зонта и, уж конечно, прибыл не в экипаже, ибо мокрый снег, тая, ручьями стекал с его парусиновой шляпы, а тяжелый брезентовый плащ, наподобие лоцманского, казалось, так и давил к земле весом всей впитанной им воды. Тем не менее шляпа, плащ и калоши были в должном порядке сняты и развешаны в уголке у двери, после чего он в приличествующем облачении спокойно приблизился к кафедре.
Как большинство старомодных кафедр, она была очень высокой, а поскольку обычные ступеньки при такой высоте должны были бы немало протянуться и в длину, значительно сокращая и без того небольшую площадь часовни, архитектор, вероятно, по совету отца Мэппла, установил кафедру без ступенек, снабдив ее вместо этого сбоку подвесной лестницей наподобие тех, какими пользуются, чтобы подниматься с лодки на борт корабля. Жена одного капитана-китобоя пожертвовала в часовню два отличных каната из красной шерсти, служивших теперь поручнями этой лестницы, которая, украшенная сверху резьбой и моренная под красное дерево, казалась, принимая во внимание общий стиль часовни, вполне уместным и отнюдь не безвкусным приспособлением. Отец Мэппл задержался на мгновение у подножия лестницы и, крепко ухватившись обеими руками за шерстяные шары на концах поручней, взглянул вверх, а затем с чисто моряцкой, но в то же время чинной сноровкой взобрался по лестнице, перебирая руками, словно подымался на грот-мачту своего корабля.
Продольные части этой лестницы представляли собой, как у настоящего трапа, простую веревку, обшитую клеенкой, деревянными были только ступеньки. И я еще с первого взгляда отметил, что такое устройство может быть очень удобно на корабле, но в данном случае кажется излишним. Ибо я никак не ожидал, что, поднявшись на кафедру, отец Мэппл спокойно обернется и, перегнувшись через борт, будет неторопливо выбирать лестницу ступенька за ступенькой, покуда вся она не окажется наверху, превратив кафедру в маленький неприступный Квебек.
Слегка озадаченный, я некоторое время тщетно раздумывал над смыслом того, что увидел. Отец Мэппл пользовался славой человека большой простоты и святости, так что я не мог заподозрить его в попытке завоевать подобными трюками дешевую популярность. Нет, думал я, здесь должен быть какой-то особый смысл, более того, какая-то скрытая символика. В таком случае не хочет ли он показать этим актом физической изоляции, что он на некоторое время духовно уединился, порвав все внешние мирские связи и узлы? В самом деле, ведь для истинно религиозного человека эта кафедра, несущая неистощимые запасы словесного вина и мяса, – несокрушимая твердыня, возвышенный Эренбрейтштейн, в стенах которого не иссякнет вечный источник.
Подвесная лестница была здесь не единственной странностью, позаимствованной из прежней матросской жизни пастора. Между мраморными надгробиями, расположенными по обе стороны позади кафедры, на стене была большая картина – одинокий корабль, доблестно сражающийся с бурей, которая гонит его прямо на черные береговые скалы, опоясанные белоснежными бурунами. А в вышине, над летящими облаками, над черными клубами туч, виднеется островок солнечного света и на нем – лицо ангела, устремившего вниз свой взор. Светлое это лицо отбрасывает на корабль, который носится по волнам далеко внизу, маленькое лучезарное пятнышко вроде серебряной дощечки, вделанной теперь в палубу «Виктории» на том месте, где пал Нельсон. «О славное судно! – как бы говорит этот ангел. – Смелое, славное судно, держись! Пусть твердо стоит твой отважный штурвал. Ведь вдали уже проглядывает солнце, тучи расходятся – проступает безмятежная лазурь».
Сама кафедра тоже несла на себе следы морского вкуса, породившего подвесную лестницу и эту картину. Обшитая спереди панелью, она имела форму крутого корабельного носа, и Библия покоилась на выступе, украшенном завитками, напоминавшими старинную резьбу на носу корабля.
Что может быть многозначительнее этого? Ведь кафедра проповедника искони была у земли впереди, а все остальное следует за нею: кафедра ведет за собой мир. Отсюда различают люди первые признаки Божьего скорого гнева, и на нос корабля приходится первый натиск бури. Отсюда возносятся к Богу бризов и бурь первые моления о попутном ветре. Воистину, мир – это корабль, взявший курс в неведомые воды открытого океана, а кафедра проповедника – нос корабля.
Глава IX
Проповедь
Отец Мэппл поднялся и скромным, мягким голосом отдал повеление своей разбредшейся по часовне пастве собраться и сесть потеснее: «Эй, от левого борта! Податься вправо! От правого борта – влево! В середину, в середину!»
Глухо загрохотали в проходах между скамьями тяжелые матросские сапоги, зашаркали едва слышно башмаки женщин, и вновь воцарилась тишина, и все глаза устремились на проповедника.
Мгновение он стоял неподвижно, затем опустился на колени в носовой части своей кафедры, сложил на груди большие смуглые ладони и, устремив вверх взор своих закрытых глаз, начал молиться с таким глубоким благоговением, точно возносил молитву со дна морского. По окончании молитвы голосом протяжным и торжественным, словно погребальный звон колокола с палубы тонущего в тумане корабля, – вот таким голосом начал он читать гимн, постепенно меняя интонации к заключительным строфам, и окончил чтение звучным благовестом восторга и ликования: