Полная версия
Великий Гэтсби. Главные романы эпохи джаза
– Что, ужасно? – спросил Дик.
– Ужасно, – послушно согласилась она.
– Розмари?
– Да? – благоговейно мурлыкнула она.
– Мне страшно жаль.
Розмари вдруг затрясло от звучных, мучительных рыданий. «Есть у тебя носовой платок?» – спросила она, запинаясь. Однако времени на проливание слез не осталось, и они, теперь уже любовники, жадно набросились на оставшиеся у них быстрые секунды, а между тем за окнами такси выцветали зеленые и кремовые сумерки и сквозь тихую пелену дождя начали проступать, словно в дыму, огненно-красные, газово-голубые, призрачно-зеленые рекламные надписи. Было почти шесть часов, улицы наполнялись людьми, поблескивали бистро, и, когда машина повернула на север, мимо них проплыла во всем ее розоватом величии площадь Согласия.
Наконец они взглянули друг дружке в глаза, и каждый пролепетал, как заклинание, имя другого. Два приглушенных имени повисели в воздухе и стихли медленнее, чем другие слова, другие имена, чем звучащая в сознании музыка.
– Не знаю, что на меня нашло этой ночью, – сказала Розмари. – Бокал шампанского? Никогда себя так не вела.
– Ты просто сказала, что любишь меня.
– Я люблю тебя – этого не изменишь.
Вот теперь можно было поплакать – и она поплакала немножко в носовой платок.
– Боюсь, что и я люблю тебя, – сказал Дик, – а это не лучшее из того, что могло с нами случиться.
И снова прозвучали два имени, и любовников бросило друг к дружке, как будто само такси качнуло их. Груди Розмари расплющились, так крепко она прижалась к нему, губы ее, незнакомые, теплые, стали общим их достоянием. Они перестали думать, испытав почти болезненное облегчение, перестали видеть; они только дышали и искали друг дружку. Оба пребывали в ласковом сером мире мягкого похмелья усталости, где нервы стихают пучками, точно рояльные струны, а иногда вдруг потрескивают, как плетеные стулья. Нервы столь обнаженные, нежные, конечно же должны соединяться с другими, уста к устам, грудь к груди…
Они еще оставались в самой счастливой поре любви. Прекрасные иллюзии касательно друг дружки наполняли их, огромные иллюзии, обоим казалось, что взаимное причащение их происходит там, где никакие другие человеческие отношения значения не имеют. Оба полагали, что пришли туда невероятно невинными, и привела их череда совершенно случайных событий, столь многочисленных, что в конце концов оба вынуждены были признать: мы созданы друг для друга. И пришли они с чистыми руками – или так им представлялось, – проскочив под знак «движение запрещено» из простой любознательности и любви к тайнам.
Однако Дик прошел этот путь быстрее; они еще не достигли отеля, как он переменился.
– Сделать мы уже ничего не можем, – сказал он, чувствуя, как в душу его закрадывается страх. – Я люблю тебя, но это не отменяет сказанного мной прошлой ночью.
– Сейчас это не имеет значения. Я просто хотела, чтобы ты полюбил меня, – и если ты любишь, все хорошо.
– К несчастью, люблю. Однако Николь не должна узнать об этом – даже заподозрить ничего не должна. Нам с ней придется и дальше жить вместе. В определенном смысле это важнее, чем само желание совместной жизни.
– Поцелуй меня еще раз.
Он поцеловал, но сразу выпустил ее из рук.
– Николь не должна страдать, она любит меня, и я люблю ее, ты же понимаешь.
Она понимала – таково было одно из правил, которые она понимала очень хорошо: нельзя причинять людям боль. Розмари знала, что Дайверы любят друг друга, для нее это было исходным предположением. Но полагала, что отношения их довольно прохладны, похожи скорее на любовь, что связывала ее с матерью. Когда люди уделяют столько внимания посторонним – не указывает ли это на отсутствие сильных чувств между ними?
– И я говорю о настоящей любви, – продолжал Дик, догадавшись, о чем она думает. – О действенной – она гораздо сложнее того, что я мог бы о ней рассказать. Из-за нее и произошла та дурацкая дуэль.
– Как ты о ней узнал? Я думала, нам удалось скрыть ее от тебя.
– По-твоему, Эйб способен хранить тайну? – с язвительной иронией осведомился Дик. – Сообщи ее по радио, опубликуй в желтой газетке, но никогда не доверяй человеку, выпивающему больше трех-четырех стаканчиков в день.
Она рассмеялась, соглашаясь, все еще прижимаясь к нему.
– Теперь ты понимаешь, меня связывают с Николь отношения сложные. Она не очень сильна – только выглядит сильной. И это основательно все запутывает.
– Ой, давай ты расскажешь об этом потом! А сейчас поцелуй меня – люби меня. И я буду любить тебя, и Николь никогда не узнает об этом.
– Милая.
Они высадились у отеля, Розмари пропустила Дика вперед, чтобы любоваться им, обожать его. В поступи Дика ей чудилась настороженность – словно он вернулся сюда, совершив какие-то великие дела, и теперь спешит навстречу новым. Организатор приватных увеселений, хранитель богато изукрашенного счастья. Шляпа – само совершенство, тяжелая трость в одной руке, желтые перчатки в другой. Розмари думала о том, как хорошо все они проведут с ним эту ночь.
Наверх поднимались пешком – пять лестничных маршей. На первой площадке остановились, чтобы поцеловаться; на второй она повела себя осмотрительно, на третьей еще осмотрительней. На полпути к следующей – их ожидали еще две – остановилась, чтобы легко чмокнуть его на прощание. И по его настоянию спустилась с ним на один марш, и они провели там целую минуту, а после все вверх, вверх. Наконец, прощание. Две руки, протянутые над диагональю перил – пальцы их встречаются и расстаются. Дик пошел вниз, чтобы сделать какие-то распоряжения на вечер, – Розмари вбежала в свой номер и уселась за письмо к матери, стыдясь того, что совсем по ней не скучает.
XVIII
Относясь к нормам светской жизни с искренним безразличием, Дайверы были тем не менее людьми слишком чуткими, чтобы не отзываться на ее современные ритмы и пульсации, и приемы, которые устраивал Дик, имели только одну цель – волновать людей, брать их за живое, а потому глоток свежего ночного воздуха, урываемый между следовавшими одно за другим развлечениями, становился лишь более драгоценным.
Прием той ночи словно перенял ритм балаганного фарса. Людей на нем было двенадцать, потом вдруг стало шестнадцать, и они, рассевшись четверками по машинам, отправились в быструю Одиссею по Парижу. Предусмотрено было все. Новые люди присоединялись к ним, словно по волшебству, сопровождали их, как знатоки того или этого, почти как гиды, и в какое-то из мгновений вечера исчезали, и их сменяли другие, и гостям начинало казаться, что они едва ли не весь этот день раз за разом получали нечто свеженькое. Розмари хорошо понимала, насколько это не похоже на любой голливудский прием, каким бы размахом и великолепием тот ни обладал. Одним из аттракционов вечера стал автомобиль персидского шаха. Где раздобыл его Дик и какую дал взятку, это никого не интересовало. Розмари отнеслась к нему всего лишь как к новому повороту сказки, которой стала в последние два года ее жизнь. Изготовленная в Америке машина имела специально для нее придуманное шасси. Колеса были отлиты из серебра, радиатор тоже; салон выложен «бриллиантами», которые придворному ювелиру еще предстояло заменить настоящими драгоценными камнями на следующей неделе, когда машину доставят в Тегеран. Сиденье сзади наличествовало только одно, поскольку шах должен ездить в одиночестве, и гости катались в этой машине по очереди – впрочем, некоторые предпочитали сидеть на устилавшем ее пол куньем меху.
Дик же был вездесущ. Розмари заверила сопровождавший ее повсюду образ матери, что никогда еще не знала человека настолько прелестного – во всем, – каким был в тот вечер Дик. Она сравнивала его с двумя англичанами, которых Эйб упорно именовал, обращаясь к ним, «майором Хенгистом и мистером Хорса»[39], с наследником одного из скандинавских престолов, с только что вернувшимся из России писателем, с самим безудержно остроумным Эйбом, с Коллисом Клэем, повстречавшим где-то их компанию, да так в ней и застрявшим – в сравнении с Диком не шел никто. Его стоявшие за всем происходившим энтузиазм и самоотверженность восхищали Розмари, сноровка, с которой он перетасовывал гостей, – а все они были по-своему неповоротливы и так же зависели от его внимания, как пехотный батальон зависит от пищевого довольствия, – казалось, требовала от Дика усилий столь малых, что он успевал еще задушевно перемолвиться с каждым из гостей.
…Впоследствии Розмари вспоминала минуты, в которые была особенно счастлива. Самыми первыми стали те, что она провела, танцуя с Диком и сознавая: красота ее расцветает все ярче от близости его большого, сильного тела, пока они плывут и едва ли не взлетают над полом, как в радостном сне, – Дик вел ее с такой деликатностью, что она чувствовала себя то великолепным букетом, то куском драгоценной ткани, которым любуются пять десятков глаз. В какое-то мгновение они даже и не танцевали, а просто льнули друг к дружке. И была еще – уже ранним утром – минута, когда они остались наедине, и ее молодое, влажное, припудренное тело прижалось к нему, сминая усталую одежду, и замерло, смятое и само, рядом с чужими шляпами и плащами…
А смеялась сильнее всего она уже позже, когда шестеро из них, благороднейшие реликты этого вечера, ввалившись в сумрачный вестибюль отеля «Ритц», уверили ночного портье, что на улице стоит перед дверьми отеля генерал Першинг[40], которому захотелось икры и шампанского. «Он не терпит промедлений. А в его распоряжении каждый солдат и каждая пушка». Неведомо откуда сбежались перепуганные гарсоны, посреди вестибюля был накрыт стол, и в отель вступил изображавший генерала Першинга Эйб, они же стояли, бормоча в знак приветствия застрявшие в памяти обрывки военных песен. Гарсоны, поняв, что их обвели вокруг пальца, обиделись и ушли, а они, возмущенные таким пренебрежением, соорудили из всей мебели, какая нашлась в вестибюле, капкан для гарсонов – огромный, фантастический, похожий на причудливую машину с карикатуры Гольдберга. Эйб, осмотрев ее, с сомнением покачал головой:
– Может, лучше спереть где-нибудь музыкальную пилу и…
– Все, хватит, – перебила его Мэри. – Когда Эйб вспоминает о пиле, это означает, что пора по домам.
И она озабоченно повернулась к Розмари:
– Мне нужно затащить Эйба домой. Поезд, который доставит его в порт, отходит завтра в одиннадцать. Это так важно, Эйб должен успеть на него, я чувствую, что от этого зависит все наше будущее, но если я начинаю на чем-то настаивать, он поступает в точности наоборот.
– Давайте я попробую его уломать, – предложила Розмари.
– Да? – неуверенно произнесла Мэри. – Ну, может, у вас и получится.
Потом к Розмари подошел Дик:
– Мы с Николь едем домой и подумали, что вам тоже захочется.
Лицо ее, освещенное ложной зарей, побледнело от усталости. Два чуть более темных пятнышка на щеках – вот и все, что осталось от дневного румянца.
– Не могу, – сказала она. – Я пообещала Мэри остаться с ними – иначе Эйба не уложить спать. Может быть, вам удастся с ним что-нибудь сделать?
– Вы разве не знаете? С человеком ничего сделать нельзя, – сказал Дик. – Будь он моим впервые напившимся соседом по комнате в колледже, я бы еще и попробовал. Но теперь с ним никто не справится.
– Так или иначе, а мне придется остаться. Он говорит, что ляжет спать лишь после того, как все мы съездим с ним на Алль[41], – почти с вызовом сказала она.
Дик быстро поцеловал ее в сгиб локтя, изнутри.
Когда Дайверы уходили, Николь окликнула Мэри:
– Не отпускайте Розмари домой одну. Мы в ответе за девушку перед ее матерью.
…Некоторое время спустя Розмари, и Норты, и производитель кукольных пищалок из Ньюарка, и всенепременный Коллис, и рослый, роскошно одетый богач-индеец по имени Джордж Т. Лошадиный Заступник ехали в рыночном автофургоне, разместившись на многотысячной груде моркови. Прилипшая к волоскам морковок земля сладко пахла. Розмари сидела на самом верху груды и едва различала своих спутников в сумраке, поглощавшем их после каждого редко встречавшегося уличного фонаря. Голоса их доносились до нее как-то издали, словно они вели жизнь, не похожую на ее, не похожую и далекую, ибо в сердце своем она была с Диком и жалела, что осталась с Нортами, и желала оказаться сейчас в отеле, где он спал бы по другую от нее сторону коридора, – или чтобы он был сейчас здесь, рядом с ней, в теплой стекающей на них темноте.
– Не поднимайтесь сюда, – крикнула она Коллинсу, – морковки рассыплете.
И бросила одну в Эйба, сидевшего рядом с водителем, закоснелого, точно старик…
А еще позже она ехала наконец к отелю – уже совсем рассвело, и над церковью Сен-Сюльпис взмывали голуби. Все они вдруг рассмеялись, ибо знали: время еще ночное, позднее, и только люди на улицах заблуждаются, полагая, что настало жаркое, яркое утро.
«Вот я и побывала на безумной вечеринке, – думала Розмари, – и ничего в ней без Дика веселого нет».
Ей было грустно, она казалась себе преданной немножко, и вдруг краем глаза заметила некое движение. Огромный стянутый ремнями, цветущий конский каштан плыл в длинном кузове грузовика к Елисейским Полям и просто-напросто сотрясался от хохота – совсем как прелестная женщина, попавшая в положение не самое благопристойное, но знающая, что прелести своей она ничуть не утратила. Зачарованно глядя на дерево, Розмари подумала вдруг, что ничем от него не отличается, и радостно засмеялась, и весь белый свет вмиг стал местом самым великолепным.
XIX
Поезд Эйба уходил с вокзала Сен-Лазар в одиннадцать, – и сейчас он одиноко стоял под грязным стеклянным сводом, реликтом семидесятых, эпохи Хрустального дворца; руки с сероватым оттенком, который появляется после двадцати четырех часов, проведенных без сна, он прятал, чтобы скрыть дрожь пальцев, в карманы плаща. Шляпа на голове Эйба отсутствовала, и потому видно было, что щеткой он лишь сверху прошелся по волосам, снизу они торчали кто куда. Узнать в нем человека, который две недели назад уплывал с пляжа Госса в море, было трудно.
Он оглядывал зал ожидания, ведя глазами справа налево – только глазами, для управления любой другой частью тела требовались нервные силы, которых у него не было. Мимо провезли новенькие чемоданы; хозяева их, будущие пассажиры, маленькие и смуглые, перекликались пронзительными мрачными голосами.
И в ту минуту, когда он начал прикидывать, не пойти ли ему в вокзальный буфет и не выпить ли, и пальцы его уже сжали в кармане волглый ком тысячефранковых купюр, маятник его взгляда, дойдя до точки возврата, уткнулся в призрак поднимавшейся в зал по лестнице Николь. Он вгляделся в ее лицо: выражения, появлявшиеся на нем, сменяя друг друга, прочитывались, казалось Эйбу, легко – так нередко бывает, когда смотришь на ожидаемого тобой человека, еще не знающего, что ты за ним наблюдаешь. Вот она нахмурилась, думая о детях – не столько радуясь им, сколько перебирая их, как кошка, пересчитывающая лапкой своих котят.
Стоило Николь увидеть его, выражение это сошло с ее лица; утренний свет становился, проходя сквозь стеклянную крышу, печальным и обращал Эйба, под глазами которого проступали сквозь багровый загар темные круги, в прискорбное зрелище. Они присели на скамью.
– Я пришла, потому что вы попросили меня об этом, – словно оправдываясь, сказала Николь. Эйб, похоже, забывший причину своей просьбы, ничего не ответил, и ей пришлось довольствоваться разглядыванием проходивших мимо пассажиров.
– Вот эта дама будет на вашем судне первой красавицей – вон сколько мужчин ее провожает, – теперь вы понимаете, почему она купила такое платье? – Николь говорила все быстрее и быстрее. – Понимаете, что купить его могла только красавица, отбывающая в кругосветное плавание? Да? Нет? Ну, проснитесь же! Это не платье, а целая повесть, – такое количество лишней ткани просто должно о чем-то рассказывать, а на судне непременно отыщется человек, одинокий настолько, что ему захочется выслушать этот рассказ.
Тут Николь прикусила язык; что-то она слишком разболталась – во всяком случае, слишком для нее; и Эйбу, который смотрел в ее ставшее серьезным, почти каменным лицо, трудно было поверить, что она вообще раскрывала рот. Он не без труда расправил плечи, приняв позу человека, который вот-вот встанет, чего Эйб делать вовсе не собирался.
– Вечер, когда вы затащили меня на тот странный бал – помните, в день святой Женевьевы… – начал он.
– Помню. Весело было, правда?
– Не сказал бы. И с вами мне на этот раз было невесело. Устал я от вас обоих, и это не бросается в глаза лишь потому, что вы устали от меня еще сильнее, – вы знаете, что я имею в виду. Не будь я так тяжел на подъем – попробовал бы обзавестись новыми друзьями.
Обыкновенно мягкая, Николь ощетинилась:
– По-моему, говорить гадости глупо, Эйб. Тем более что ничего такого вы в виду не имеете. Не понимаю, с какой стати вы махнули рукой на все сразу.
Эйб помолчал, изо всех сил стараясь не закашляться и не рассопливиться.
– Наверное, скучно стало. К тому же для того чтобы начать двигаться куда-то, мне пришлось бы слишком далеко вернуться назад.
Мужчинам часто случается изображать перед женщинами беспомощных детей, но если они и вправду чувствуют себя беспомощными детьми, сыграть эту роль им почти никогда не удается.
– Это не оправдание, – твердо сказала Николь.
Эйбу становилось, что ни минута, все хуже, сил его только и хватало на сварливые, раздраженные отговорки. Николь решила, что самое для нее лучшее – сидеть, положив руки на колени и глядя прямо перед собой. Некоторое время оба молчали, каждый из них словно убегал и убегал от другого, не выкладываясь вконец лишь потому, что различал впереди кусочек синего простора – небо, не видимое никем другим. В отличие от любовников, у них не было прошлого; в отличие от супругов, не было будущего; и все же до этого утра Эйб нравился Николь больше, чем кто-либо еще, за исключением Дика, – а Эйб, большой, пуганный жизнью, многие годы любил ее.
– Устал я жить в мире женщин, – внезапно сказал он.
– Так создайте свой собственный.
– И от друзей устал. Хорошо бы льстецами обзавестись, подхалимами.
Николь старалась усилием воли заставить минутную стрелку вокзальных часов двигаться быстрее, но…
– Вы согласны? – требовательно спросил он.
– Я женщина, мое дело – удерживать все в целости и сохранности.
– А мое – рвать все в куски.
– Напиваясь, вы рвете в куски лишь самого себя, – сказала она теперь уже холодно, испуганно, неуверенно. Вокзал наполнялся людьми, однако ни одного знакомого лица Николь пока не увидела. И вдруг взгляд ее с благодарностью уперся в высокую девушку с подстриженными так, что получилось подобие шлема, соломенными волосами, – девушка опускала в почтовый ящик письма.
– Мне нужно поговорить вон с той женщиной, Эйб. Эйб, проснитесь! Вот дурень!
Эйб проводил ее снисходительным взглядом. Девушка обернулась, вроде бы испуганно, чтобы поздороваться с Николь, и Эйб узнал ее – это лицо попадалось ему где-то в Париже. Отсутствие Николь позволило Эйбу прокашляться в носовой платок – сильно, почти до рвоты, – и трубно высморкаться. Утро стояло теплое, белье Эйба намокло от пота. Пальцы дрожали так, что раскурить сигарету удалось лишь с четвертой спички; он понял: ему попросту необходимо добраться до буфета и выпить, но тут вернулась Николь.
– Зря я к ней подошла, – с ледяной улыбкой сообщила она. – Когда-то эта девица упрашивала меня прийти к ней в гости, а сегодня облила презрением. Смотрела, как на какую-то гнилушку. – Она издала сердитый смешок – словно две ноты высокой гаммы взяла. – Нет уж, пусть люди сами ко мне подходят.
Эйб, справившись с новым приступом кашля, на сей раз вызванным табачным дымом, заметил:
– Беда в том, что трезвым ты никого видеть не хочешь, а пьяного никто не хочет видеть тебя.
– Это вы обо мне? – снова усмехнулась Николь, по непонятной причине разговор с той девушкой поднял ей настроение.
– Нет – о себе.
– Ну так за себя и говорите. Мне люди нравятся, очень многие – нравятся…
Показались Розмари и Мэри Норт, они шли медленно, отыскивая Эйба, и Николь бросилась к ним с криками: «Эй! Привет! Эй!», и засмеялась, размахивая пакетом купленных ею для Эйба носовых платков.
Они стояли, испытывая неудобство, – маленькая компания, придавленная присутствием огромного Эйба: он был оказавшимся у них на траверзе разбитым галеоном, их угнетала его слабость и самопотворство, ограниченность и ожесточенность. Все они чувствовали источаемое им импозантное достоинство, сознавали его достижения, пусть фрагментарные и давно превзойденные, но значительные. Однако устрашающую волю он сохранил, правда, когда-то она была волей к жизни, а теперь обращалась в волю к смерти.
Появился Дик Дайвер – олицетворение изысканной, светозарной арены, на которую три радостно вскрикнувшие женщины высыпали, точно мартышки, – одна уселась ему на плечо, другая на венчавшую голову Дика прекрасную шляпу, третья устроилась на золотом набалдашнике его трости. Теперь они могли забыть хотя бы на миг о великанской непристойности Эйба. Дик быстро уяснил положение и спокойно овладел им. Он вытянул каждую женщину из ее скорлупки в вокзальный зал, продемонстрировал его чудеса. Неподалеку от них некие американцы прощались голосами, создававшими каденцию воды, наполняющей большую старую ванну. Трем женщинам, обратившим спины к Парижу и выходившим на перрон, представлялось, что они склоняются над океаном, и тот уже преображает их, перемещает их атомы, чтобы создать коренную молекулу, которая станет основой при сотворении новых людей.
Сквозь зал текли к перронам состоятельные американцы с новыми открытыми лицами, интеллигентными, участливыми, бездумными, вдумчивыми. Лицо затесавшегося в их толпу англичанина казалось среди них резким и чуждым. На тех участках перрона, где американцы скапливались в немалых количествах, первое создаваемое ими впечатление – безукоризненности и богатства – начинало стушевываться, обращаясь в безликие сумерки их расы, которые сковывали и ослепляли и их самих, и тех, кто наблюдал за ними.
Николь вдруг схватила Дика за руку и крикнула: «Смотри!» Он повернулся как раз вовремя для того, чтобы стать свидетелем занявшего полминуты происшествия. В двух вагонах от них, у двери «пульмана», разыгралась сцена, выделявшаяся из общей картины прощания. Молодая женщина со шлемом волос на голове, – это к ней подходила Николь, – как-то странно, бочком, отскочила на несколько шагов от мужчины, с которым разговаривала, и торопливо сунула руку в сумочку, а следом в узком воздушном пространстве перрона сухо щелкнули два револьверных выстрела. Одновременно резко засвистел паровоз, состав тронулся, заглушив их. Эйб, махавший друзьям рукой из своего окна, явно ничего не заметил. Они же увидели, прежде чем сомкнулась толпа, что выстрелы попали в цель, увидели, как та оседает на перрон.
Прежде чем поезд остановился, прошло около ста лет. Николь, Мэри и Розмари стояли в стороне от толпы, ожидая возвращения нырнувшего в нее Дика. Вернулся он через пять минут – к этому времени толпа разделилась на две части – одна сопровождала носилки с телом, другая бледную, решительную женщину, которую уводили двое растерянных жандармов.
– Это Мария Уоллис, – торопливо сообщил Дик. – Стреляла в англичанина – понять, кто он, оказалось сложнее всего, потому что пули прошили его удостоверение личности.
Покачиваемые толпой, они быстро продвигались к выходу из вокзала.
– Я выяснил, в какой poste de police[42] ее отправили, сейчас поеду туда…
– Да у нее же сестра в Париже живет, – возразила Николь. – Давай лучше ей позвоним. Странно, что никто о ней не вспомнил. У сестры муж – француз, он наверняка сможет сделать больше нашего.
Дик поколебался, потом тряхнул головой и пошел вперед.
– Постой! – крикнула ему в спину Николь. – Глупо, какой от тебя может быть прок с твоим-то французским?
– По крайней мере, я позабочусь, чтобы они не впадали с ней в крайности.
– Они наверняка задержат ее, – живо заверила мужа Николь. – Она же стреляла в человека. Самое правильное – немедленно позвонить Лауре, у нее больше возможностей, чем у нас.
Дика она не убедила – кроме того, ему хотелось порисоваться перед Розмари.
– Подожди, – твердо сказала Николь и быстрым шагом направилась к телефонной будке.
– Если Николь берет что-то в свои руки, – с любовной иронией сказал Дик, – то уж берет целиком.
Розмари он видел впервые за это утро. Они переглядывались, стараясь отыскать друг в дружке следы вчерашних чувств. Поначалу каждый казался другому нереальным – потом теплый напев любви вновь зазвучал в их душах.
– Ты любишь помогать людям, верно? – сказала Розмари.
– Я всего лишь притворяюсь.
– Маме нравится помогать всем – но, конечно, у нее нет твоих возможностей. – Она вздохнула. – Иногда мне кажется, что я – самая эгоистичная женщина на свете.