Полная версия
Новый Ницше
и другие рассказы
Станислав Шуляк
© Станислав Шуляк, 2016
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Новый Ницше
Я высок, я довольно высок, я выше многих, и мне почти всегда приходится пригибаться. А они нарочно строят все свои трамваи, все свои притолоки, укрепляют все свои поручни так, чтобы я повсюду ходил с опаской, с изогнутою спиной, со склонённою головой. Они свой мир строят для низкорослых. Если забыть о предосторожности, можно с размаху разбить себе голову, и не просто в кровь, но разбить её совсем. В голове моей – моя жизнь, крепость моей головы и цепкость моей жизни непосредственно связаны. Причём осторожничать приходилось и на улице, где сверху, казалось бы, ничто не угрожало. Я знал несколько историй о таких же, как я, высоких людях, которые на улице вдруг спотыкались по неосторожности, ударялись головой об асфальт, о стену дома или о поребрик и разбивались насмерть. В сущности, всё высокое обречено, в этом у меня не было никаких сомнений. Обречённость низкорослого тоже была несомненна, но всё же она несколько иного рода.
Иногда хотелось напрочь забыть о всех предосторожностях, хотелось отдаться безумству, безрассудству, отчаянью, и когда-нибудь я обязательно сделаю это. Может даже, и скоро, очень скоро. Пусть моя свобода будет до первого дверного косяка, до первой притолоки; любая свобода – до первой серьезной преграды, а далее уж наступает нечто большее, чем свобода и даже чем сама жизнь, и вот это-то большее меня зачастую и манит. Если же вам вдруг потребуется идеолог безрассудства, самоотверженности (а он вам когда-то непременно потребуется), зовите меня, во мне немало толпится соображений по сим недвусмысленным поводам. Но вы уж, конечно, никогда не дождетесь, чтобы я стал навытяжку перед обстоятельствами.
Я ехал на трамвае по Петроградской. Сей жалкий транспорт с трудом находил для себя путей, на него давно уж ополчились здешние градоначальники, изгнали почти уж отовсюду, но до конца всё-таки не изгнали, оставили самую скудную кроху его призрачному существованию, по крайней мере до следующего неприязненного взгляда начальственного ока, до следующего рыка властной гортани.
Рядом со мной сидел потный желтушный юноша, читавший Солженицына. Я не подглядывал обложки книги, мне не было в том нужды: Солженицына я всегда и так за версту чую. Впрочем, я никогда его не любил, он слишком слезлив, надменен и пустословен, у него мозг мягкий.
Всякому, поневоле возвышающемуся, следует перескакивать надуманные ранги гения и пророка и возноситься сразу на три горделивых ступени выше. Я сидел, скрючившись, рядом с этим юношей с его холопьим чтением. Эта незрелая, неразвитая жизнь прямо рядом со мною была для меня невыносима. На коленях я держал котомку, и всем содержимым оной были лишь два предмета. Я хорошо знал оба эти предмета, я давно думал о них, я твердо знал предназначение обоих. С бутылью следовало быть осторожным, она была слишком хрупкою и беззащитною, а вот второму предмету не угрожало ничто, я возлагал на него большие надежды. Он мне поможет, он мне поспособствует. Голова моя – зона моей рутинной боли, живот – зона клокотания, ярости, низ живота – зона огня, жадного и безжалостного. Чёрт побери, сегодня я утолю свой огонь, я обуздаю его, я преподам сегодня всем своим завистникам и недоброжелателям урок возмужания. Впрочем, я солгал, причём нарочно солгал: в котомке было не два предмета, там были ещё и туфли. Туфли, которые я любил.
– О, это непростые туфли! – беззвучно бормотал я. – Это особенные туфли! – внутренне хохоча и восторгаясь, бормотал я. Во мне временами была чрезмерно возбуждённою моя вегетативная умственная система.
Желтушный юнец вдруг отчего-то занервничал, стал суетливо озираться, потом даже захлопнул своего Солженицына. Может, что-то почувствовал? Да нет же, вздор! Что он мог почувствовать, этот молокосос, этот жалкий застрельщик прописных истин и низкорентабельных представлений? Тот, кто повсюду читает Солженицына, вообще ни черта не чувствует! За него Солженицын чувствует.
Трамвай был, кажется, где-то возле Малого проспекта, когда я торжествующе выскочил из него. Молокосос был повержен, посрамлён в своём глупом юношеском обывательстве, я же заслуженно ликовал. Когда трамвай тронулся, я через стекло погрозил юнцу кулаком. Он лишь дураковато разинул рот и вытаращил глаза. Котомка моя была при мне, и это являлось не только предельно важным, но даже и неоспоримым обстоятельством.
Давным-давно я истребил уж в себе едва теплившееся прежде контемплятивное начало.
Я лишь совершенно не мог позволить теперь никакого разгула бессодержательного. Вот когда дело будет сделано – тогда ещё, как говорится, туда-сюда… сейчас же… Нет-нет, это абсолютно невозможно!
Я крался одною неразглашаемой улочкой, в сторону… впрочем, не стану определять и сторону. Не желаю давать повода для искушений. Всегда ведь после могут найтись иные безумные мои почитатели (о, такие тоже имеются, это несомненно), которые вознамерятся прошагать моим путём, с точностью до полуступни, до полувздоха, полумизинца, полуволоса, желая вкусить моих ощущений, моих желаний, моих смыслов, моих символов. Итак, более ни единого топонима, ни одной приметы, ни чёрточки, ни даже полчёрточки, всё происходит где-то, или не происходит вовсе, а где оно происходит или не происходит – о том догадайтесь сами. Но если и суждено вам даже догадаться чудом, заклинаю вас, лицемеры и праздношатающиеся, пройдохи и апологеты, заклинаю всею безудержной силою сердца своего и нервов: молчание! молчание! и в мыслях ваших молчание и во вздохах груди вашей, трепетной, обескураженной, молчание!.. молчание!..
Вот я со всеми мыслимыми предосторожностями добрался до одного двора, вошёл… потом, быть может, вошёл в другой двор, во второй, или – нет, остался в первом, или даже вообще – вышел из этого, добежал до следующей подворотни, а там уж повторил все свои ухищрения. Короче, какое вам дело? Что, съели? Впрочем, это всё совершенно не важно. Может, я ничего этого и не проделывал. Чёрт побери, уж не вообразили ли вы, что у меня от вас какие-то секреты?! Нет у меня от вас никаких секретов, помимо слов моих, но слова мои, даже во всей простоте их, всё равно для вас останутся неведомы.
А точно ли вы знаете, что я теми же самыми словами, что и вы меж собою говорите, с вами говорю?! Может, слова мои твёрже, энергичнее, безжалостнее ваших?! Мои слова – редкоземельные металлы, благородные сплавы. Может, стиснулись они в самой последней упругости, за которою только крушение языка, человека и даже самого мира?! Не таковы ли мои слова? Уместятся ли они все с их ликующей правдой в ваших перекошенных ротовых отверстиях, совладают ли с ними ваши дряблые гортани, не поперхнутся ли ими ваши слабосильные лёгкие?!
Дверь в парадное была распахнута настежь. Она как будто приманивала вашего покорного слугу. Последнее – шутка! Даже под страхом смерти, нет… что смерть? смерть – тьфу!.. под страхом самой жизни вы не заставите меня вам служить, истинно говорю вам!.. Мне с некоторыми моими идеями следовало бы арендовать у мира иную его бесполезную обочину, но уж зато потом на свою обочину ни под каким предлогом не пускать сам этот мир.
Я вошёл в дом, привычно пригнув голову в дверном проёме. Во мне бушевало безразличие, меня тянуло на какое-нибудь предательство, очертаний которого я никак не мог придумать, но мне изрядно приходилось сдерживаться, чтобы не свершить его тотчас же, нераспознанное, неисчисленное.
Здесь уж я остановился. Здесь всё звучало гулко и громогласно, а это вполне мне могло подойти. Я поставил котомку на пол, да не слишком осторожно, так что едва не раскокал бутыль и даже испуганно ощупал её, но – нет, всё было в порядке. Я бережно достал из котомки свои любимые туфли, особенные туфли, потом, присев на одну из ступенек, переобулся. Уличные засунул в котомку или даже бросил прямо тут, на площадке, не стану утверждать точно.
Я встал, поправил на себе одежду и вдруг стремительно, дробно притопнул деревянными подошвами туфель. Звуки крупным горохом отразились от разрисованных стен, от заплёванных мутных окон, метнулись до самого верхнего этажа и после вернулись, замысловатые, сухие, стремительные. Потом была пауза, я перевёл дыхание, или я набрался нового дыхания, мне его ещё понадобится немало, я знал это, и вдруг выдал молниеносную пулемётную очередь, зайдясь в неудержимой, величественной чечётке.
Я подхватил свою разнесчастную котомку, с литровою бутылью жгучего самогона тройной очистки, с крепкою плетью, сжал её в объятьях как женщину, как самую прекрасную, самую податливую…
Очередь…
– Марфа! – лучезарно крикнул я.
Очередь…
Я отстукивал свой танец на каждой из ступенек, сколько бы их ни было – мне всё казалось, что их мало.
Я сам сделался образом движения, я без остатка растворился в своей блаженной кинестетике.
– Марфа! – ещё громче крикнул я. – Я здесь! Я уже иду!
Очередь…
Второй этаж Марфы был близок, лестничная площадка содрогнулась здесь от allegro risoluto моих деревянных подошв. Бесчинствующий я приплясывал и звонил в Марфину квартиру, стучал кулаком в дверь. Самогон плескался в бутыли, рукоять плети давила мне где-то под мышкой. Марфа, страшась, должно быть, пересудов таких же, как и она, обывателей, всей этой домовитой сволочи, поспешно отворила мне дверь.
– Ты с ума сошёл!.. – полушёпотом воскликнула она. Глаза её были, будто тусклый мельхиор, заметил я.
– Не говори так со мной, женщина! – строго сказал я, наконец, обрывая свой ликующий танец.
Сознание подлости мира давно вошло у меня в привычку, но он всё же меня временами смешит своим систематическим идиотизмом.
– Заходи скорее, – сказала ещё Марфа, за рукав втаскивая меня в прихожую.
Я с достоинством отстранился.
– Говори мне: «Господин»! – приказал я.
– Заходи, господин, – послушно повторила Марфа.
Так уже было лучше. Я смягчился. Эта женщина ни в чём не виновна – ни в своей простоте, ни в том, что она – женщина, ни в том, что не осознает пока вполне моего непререкаемого значения.
Наши ликования – злейшие враги наших аорт, они – главные угрозы тех, главные опасности. Так много всего небывалого теснится всегда в моей крови! В человеке, чего ни коснись, всё обратно пропорционально протяженности времени, истекшего с Сотворения мира. Возможно, я призван, чтобы опровергнуть все человеческие основания, сколько бы их ни было, но уж, во всяком случае, мне не следовало поддаваться их пьянящим соблазнам. Ещё немного, и я объявлю священную и громогласную войну всем этим вашим журналам и издательствам. «Азбука», трепещи! «Новый мир», готовься к моей враждебности! «Знамя», скукожься до размеров ничтожной комнатки в каком-нибудь тёмном подвале! Я смотрю на вас всех и вижу, как вы мелки, как вы опасаетесь моего слова!..
– Я пришёл… – потоптавшись, сказал я.
– Да, господин, – согласилась Марфа. Вблизи носа её красовалось несколько крупных веснушек – эти странные явления легковесной солнечной дактилоскопии.
– Как и обещал, – сказал я.
– Я рада тебе, господин, – сказала Марфа.
– Так, – сказал я.
Женщина смотрела на меня с теплом и трепетом. Я долго добивался этих тепла и трепета, дистиллированной незамутнённости этих тепла и трепета, и вот теперь я мог пожинать плоды. Я и пожинал. Мне не надо было теперь никакого восточного деспотизма, я его не хотел, я относился к тому с подозрением, я всегда жаждал лишь диктатуры личного превосходства.
– Взгляни, что я принёс, – сказал я. И нарочно сперва вытащил бутыль из котомки. – Тройная очистка, – сказал я.
Марфа даже тихонько взвизгнула от удовольствия. В этом было, пожалуй, некоторое преувеличение. Впрочем, самогон здесь, конечно, совершенно ни при чём. Дело было во мне, в моем внимании, в моей заботливости.
И тогда я достал плетку.
– А вот ещё, – специально без всякого выражения сказал я.
Марфа молитвенно сложила руки и вся потянулась в сторону плётки.
– Хочу! Хочу! – было написано на её лице.
Но я был суров и отдал ей бутылку.
Марфа послушно приняла от меня самогон и повлекла меня за собою в гостиную. Там было видно, что женщина меня ждала, видно по нехитрой снеди, собранной на столе, но также и по разложенной постели. Эти самки много циничнее нас, что бы там такое на себя ни напускали. Я вижу их всегда насквозь.
Посередине стола красовалась открытая бутылка вина, но Марфа отвергла своё вино и налила в две приземистые стопки моего самогона. Одну протянула мне и застыла в немом вопрошании. Я помедлил, помолчал с поджатыми губами некоторое время.
– Что ж… – потом сказал я, – за небытие в нас! – и ещё вдруг добавил значительно: «И за нас в небытии!..»
Марфа помолчала, обдумывая услышанное. На лице её виделось недоумение, от которого я немного даже покоробился. Лучше бы она попридержала при себе это её косное недоумение. Словом – мне оно не понравилось.
– Это очень важно, – всё же поспешил подтвердить я. – Человек слишком носится со своим содержанием, которого сам не понимает, в котором сам себе никогда не дает отчёта. Тогда как отсутствие, ничто, небытие – много искреннее. Они обещают и не обманывают. Разве не следует нашему неизбежному петь хвалы? Разве не следует молиться тому и призывать его? Разве не следует нам алкать его будущих приношений?
– Да-да, – неуверенно сказала Марфа.
Я ударил своей стопкой о её стопку, чтобы не дать её сомнениям возможности укорениться в её скудном мозгу, и мы выпили.
– Капустки, – сказала Марфа. – Картошечки! Огурчиков!..
Самогон едва-едва ворвался в мой пищевод, и меня тут же чуть не вырвало. Но только не от самогона, разумеется. Глупец тот, кто мог бы подумать, что от самогона! Я даже отказываюсь говорить в дальнейшем с этим идиотом, если он обо мне мог подумать такое. Меня чуть не вырвало от этой гнусной русской бабьей пряничной округлости. Огурчиков!.. Сами ли они не понимают, что гнусны?! Гнусны, когда говорят своими лакейскими словами, которые будто бы хрустом исходят у них откуда-то из-за ушей, когда жрут, пьют, смеются, сморкаются, плачут… Или, если и понимают, то значит нарочно делают и говорят так, нарочно хотят вовлечь меня в свою гнусность, в свой низкий хоровод?! Когда-нибудь я ещё накажу, истреблю сей отвратительный русский дух, дух недостоинства, дух мутной холопьей крови, насмеюсь над ним, изглумлюсь и отвергну!..
– Женщина! – заорал я едва только смог.
– Да, Федя, – сказала она. – Да, господин, – поправилась ещё.
Я схватил плётку и с яростью потряс ею перед лицом Марфы.
– У-у!.. – погрозил я.
Но Марфа, кажется, не испугалась угрозы, она даже, напротив, будто вцепилась в неё.
– Ударь меня! – взмолилась Марфа. – Ударь! Хлестни посильнее!..
Я смотрел на неё с отвращением. Я хотел эту женщину, с её фальшивою, церковно-приходскою русскостью, но я так же или даже больше ещё её ненавидел. Да что же это вообще такое? Она была моя, целиком моя, с ней возможно делать всё, что мне было бы угодно. И что же? В шесть-семь блаженных конвульсий излить себя всего, без остатка – и в этом весь человек? И он ещё называет себя царём природы? Да, в этом весь человек, в этом весь царь природы, с его пресловутыми доктринами и миропорядками, с его идеалами и концепциями, но ведь, если и так, то какие ж тогда необходимо изобрести для сих немыслимых молниеносных мгновений величественные, мистические обрамления?! Сознаёт ли это человек? Понимает ли?.. Не станем обольщаться! Но я-то ведь сознавал… Иные идеи мои зачастую были сложны, как нуклеиновые кислоты.
– Женщина, – ещё раз сказал я, но уже тихо, почти беззвучно.
– Выпори меня, – прошептала Марфа. – А потом трахни.
– Вниз! – холодно сказал я. – На пол.
Марфа опустилась предо мною на четвереньки. Её волосы ниспадали на мои ступни, а я как раз собирался зайтись в кратковременном приступе моей ослепительной чечётки, неудержимом, как кашель, блаженном и самозабвенном, будто оргазм. Женщина же мне препятствовала, женщина мне мешала.
– Назад! – воскликнул я.
Но Марфа не слушала.
– Ударь меня! – умоляла она, целуя мои ноги.
Я оттолкнул её. Плётка свистнула, и упругий хвост оной с протяжкою прошёлся по спине Марфы и её заду. Женщина взвизгнула от боли и удовольствия. И вот же оно, вот же оно, наконец! Я снова был великолепен, я был суров, всевластен и безжалостен. Сухая короткая дробь чечётки метнулась по комнате. Если что-то и оправдывает человека, так это только любовь, но лишь в её немыслимых, разнообразных и отчаянных формах. Вы-то, конечно, забыли об этом, да вы, впрочем, и не знали этого никогда, чего уж там греха таить! За это-то ваше незнание только я вас и люблю, за него-то только я вам и соболезную…
Марфа снова тянулась к моим ногам, и я ещё раз хлестнул женщину. Её следовало бы пороть до крови, до полусмерти, плети любят мараться в крови исхлёстанных. Поделом же и тем и другим. Я – принципиальный противник стройных философских систем. Я – сторонник систем размашистых, беспорядочных, и, если в них одно противоречит другому, так я не ставлю себе целью примирить одно с другим, я не бываю на стороне ни одного, ни другого, но лишь принимаю сторону противоречия.
Великое тяготеет к великому. Когда я в своём доме перед раскрытой форточкой, ко мне влетают не только комары и мухи, но иногда и орлы. Если бы я курил, то за неимением спичек прикуривал бы от молний. Отчего нынче не делают сигарет с прибавлением фимиама? Они бы мне подошли, возможно. Во всяком случае, стоило бы попробовать. Сбирайтесь же ко мне добровольцы, сходитесь ко мне избранники, спешите все на строительство здания нового вашего раболепия, новой вашей покорности!.. Сложите все свои человеческие звания к моим подошвам, забудьте все свои достоинства, отряхните с одежд своих прах и тлен гуманизма!..
Я уж порядочно возбудился. Столько света и восторга было в этих моих минутах, сколько не было их во всех прошедших годах жизни.
– Одежда! – крикнул я.
Но об этом можно было и не напоминать. Марфа уж срывала с себя свою блузку, обнажая свою полную спину со светлой упругой кожей, белый лифчик, чуть далее уже разгорались нездоровою краснотой следы от моей безжалостной плети.
Изгонял ли я теперь кого-то из храма? Нет, не так, все нынешние изгнанные изгнали себя сами, мне же лишь оставив удел ритуального подтверждения сего свершившегося факта.
– Господин! Господин! – стонала Марфа.
Я не хотел, чтобы всё произошло слишком уж быстро.
– Ещё выпить! – прорычал я.
Марфа проворно вскочила на ноги, вся растерзанная, смущённая, прекрасная, и стала наливать самогон в стопки своими трясущимися руками. Напиток проливался на стол, на руки Марфы, и я с размаха хлестнул плёткой по постели. Просто так, для одной лишь острастки, для одного лишь психологического напряжения. Потом вырвал стопку у Марфы и выпил залпом. Закусил я на сей раз огурцом, нарочно сделал так, будто даже в насмешку над самим собой. Я нередко позволяю себе насмехаться над собой, оттого моё значение нисколько не умаляется.
Марфа только успела пригубить самогон, допить ей я не дал, но, схватив за пухлое плечо, снова бросил её на пол. Имя нам – звери, имена наших мгновений – лихорадка, ликование; для души моей важны, жизненно важны витамины безобразий. Я возвышался над Марфою сзади и, всё ещё хрустя огурцом, расстегнул замок на её юбке, потом снова махнул плеткой и попал женщине по талии и по лопатке. Она же, вся извернувшись, сдёрнула с себя свой проклятый лифчик.
– Самка! – крикнул я. – Ты моя покорная самка!
– Я твоя покорная самка, мой господин! – крикнула и Марфа.
Оба мы уж заходились в самозабвении. Я думал раздеваться самому и срывать с этой женщины тряпку за тряпкой… Впрочем, это была ещё не кульминация…
Но тут вдруг произошло это – невозможное, немыслимое! Такое не могло бы присниться во сне. Распахнулась вдруг дверь, и в комнату, что-то крича и размахивая руками, вбежали два дядьки, моложавых, плотных, низкорослых, мускулистых.
– Что это? Кто? – вскричал я.
Я отскочил от Марфы, злобно ощерился, поднял руку с плёткою, защищаясь.
– Не-ет! – простонала Марфа. – Не сейчас! Только не сейчас! Вы же обещали!
Кто это? – крикнул ещё раз я.
Марфа вскочила, дядьки бросились на меня, я махнул плёткой, но один из дядек, отвлекши меня обманным движением, вдруг из всей силы ударил своею чугунною головою мне в живот. Я задохнулся и полетел на постель, тут же вскочил, но эти двое накинулись на меня и вырвали плётку.
Чёрт возьми! Я так долго искал это, я так долго и мучительно всё это выстраивал, и вот вдруг всё рухнуло в какое-то мгновение. Почему же это, почему так? Истина – не конечная станция всякого нашего взыскующего движения, она и есть такое движение. Истина – разгоны и торможения, истина – жалкие полустанки, которые проскакиваешь с налёта, не замечая оных, истина – и стук колёс, и сами эти колёса, истина – и заторы в пути, и их (заторов) благополучное преодоление!..
Раскрасневшиеся злые дядьки бросили меня на пол и навалились сверху, удерживая мои руки.
– Ах ты ж паскудник! – прикрикивали они. – Ишь надумал!.. Что вытворяет тут!..
Они меня не били, только держали, или, может, и ударили пару раз, но не больно, наверное, только для острастки. Видно было, что они и сами не знают, что им теперь делать.
– Марфа! – с укором сказал я. – Зачем ты так?
Она выглядела смущённою.
– Они меня заставили, – лепетала Марфа. – Они угрожали. Я не соглашалась, но они всё равно заставили…
– Ведь я же… – сказал я. Но не договорил. Дядьки снова стали мять и ломать меня.
– Петенька!.. Павлик!.. – кричала Марфа, хватая моих обидчиков за руки и стараясь тех оттащить от меня.
– Прикройся, сестра! – неприязненно крикнул старший из дядек. – А то, вишь тут, перед тремя мужиками голые сиськи раззявила!..
Марфа не стала искать лифчик, тот был на полу, прямо подо мной, но накинула свою мятую блузку и трясущимися пальцами быстро застегнула пуговицы.
– Ну, так что нам с тобой делать? – спросил меня брат Марфы, тот, что был старше.
– Петька! – отчаянно крикнула женщина.
Но братья только отмахнулись от Марфы.
– Как звать-то тебя, паскудник? – спросил меня младший.
– Фридрих! Он – Фридрих! – вскричала Марфа. – А если по-нашему, так – Федя.
– Немец, что ли? – удивился Пётр. – А с виду, вроде, наша, русская харя.
– Где же это ты немца-то подцепила? – удивился Павлик.
Я посмотрел на него с отвращением. Часто ли сами они на себя смотрят хладнокровным и непредвзятым глазом? Видимо, нет. Быть может, что и никогда.
– Зовите меня просто: Бог! – глухо сказал я.
Дядьки коротко хохотнули. Я не протестовал, я лишь молчал.
Души этих людей всегда будут обогреваться торфом или каменным углём. Им неведомы иные источники тепла или смысла.
– Ну-ка подержи его, брат! – сказал старший. – Я выпить хочу.
Павел навалился на меня, я, впрочем, не очень-то сопротивлялся. Другого ничего от человека я никогда и не ждал, так что стоит ли удивляться теперь моему нынешнему унижению? Нет, ему не стоит удивляться! Всё, что и могут принести мне мир и насельник его – человек, так только унижение, одно унижение, и ничего больше!.. Праведные пройдохи! Фальшивые проповедники, оголтелый ваш дух укрепляют лишь ложные толкования! Когда вы все изойдете в бесцельности, – ждите! Я приду к вам на подмогу, сияющий, великолепный, возродившийся, опомнившийся!.. Быть может, приду!.. Если бы любовь Бога к человеку не была домыслом, я увидел бы в ней самый кощунственный из инцестов. Я – временщик в этом мире-временщике, я – мертвец в этом мире мёртвых, мире безнадежных, безрассудных и безжалостных.
Петр налил себе самогона в мою стопку и выпил с ожесточением. Потом он засунул в рот капусты и ещё огурец и всё это жевал, шумно дыша и стоя надо мною. Капуста из его рта падала мне на грудь. Младшему тоже, должно быть, не терпелось выпить.
– Ну-ка, сестра, – сказал он, – налей и мне тоже.
Марфа налила самогона для брата, насадила огурец на вилку, самый лучший, и поднесла угощение Павлу.
– Павлик, отпусти его, – попросила женщина.
– Можешь отпустить, Павлуша, – хохотнул старший. – Никуда не денется!
– Смотри, сволочь, – сказал мой мучитель, ослабляя хватку, – с огнём играешь.
Я поднялся с пола, отряхиваясь.
– Феденька, налить тебе тоже? – ласково спросила Марфа, но тут же поправилась, и тон её при этом переменился – от бабьей гнусности до здорового человечьего подобострастия:
– Налить тебе, господин?
– Господин! – ухмыльнулся Петр. – Я вот вчера заявление на отгул на работе писал: господину, мол, начальнику цеха такому-то от господина старшего бригадира сякого-то… Прошу, мол, ну и так далее… Все мы теперь господа стали!..