bannerbannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

Просто они мало что знали на эту тему. В конце концов, это было давно и  их там не было .

Перед моими глазами встала картина из детства: безногий дед на залитой солнцем веранде, бабка, бинтующая его культи, которые никто уже не смог бы прибить гвоздями к деревяшке… «И тебя там тоже не было» – произнёс в памяти насмешливый и ворчливый голос деда.

«Нет, Люба, спасибо», – возможно, слишком быстро и слишком вежливо отозвалась я.

Итак, кто там ещё в кольце людей моего детства, хранящем меня на всех моих путях? Ах да: ещё горские евреи, которых я представляла себе в таком горном, отдаленно-витом антураже.

Отдельным плотным островом – процветающая армянская община, её роскошное кладбище, на чьи тенистые и цветущие аллеи мы сбегали с очередной пары лекций. Какие познавательные прогулки, какие грандиозные мавзолеи подпольным цеховикам, бандитам, спортсменам, консерваторским профессорам! «Рубен наш гордый! От коварной пули ты голову свою…» – чего-то там. Или: «Красавица Амест, сражённая болезней …» – какие всё шикарные названия для романов! Когда-нибудь напишу…

А немцы, основательные и обстоятельные хозяева, переселённые к нам из сёл и городков Поволжья! А корейцы – умные, и молчаливые, и работящие! Я помню двух-трёх с именами шекспировских героев: Гамлет и Макбет! Зато фамилия у всех была, кажется, одна – Пак. Ну, ещё одна – Ким; в крайнем случае – Цой. Но то уже представлялось ненужной расточительностью. А дети греческих коммунистов – вот от кого держаться надо было подальше, несмотря на приятную и вездесущую в Греческом городке музыку Микиса Теодоракиса.

Ну и свой цвет, экзотику, гортанный говор в бурлящий гомон толпы на улицах и в парках добавляли иностранные студенты: Ташкент был городом индустриальным, с изрядным количеством вузов. В Ирригационном институте, например, учились выходцы из стран Африки, из Индии и Пакистана.

Как подумаешь о привычной ташкентской разноплемённости, среди которой мы выросли, – вот где надо было строить Вавилонскую башню! И знаете, там бы её достроили, ибо все «народности» худо-бедно изъяснялись на советском волапюке.

Все порассыпались, пораскатились…

Праздник воспоминаний

Впервые попав в Израиль, я привычно окунулась в разноплемённую пестроту здешних лиц, золотую патину пыльцы в воздухе и на стволах деревьев, услышала гундосый ор и напористый распев базара, вдохнула запах пряностей и синий дымок шашлыков… – и почувствовала себя в своей тарелке: это был всё тот же Ташкент. Всё так же, с разными акцентами на иврите объяснялись люди, попавшие сюда из дальних пределов земли. И при всём отчаянии и тоске начальных лет эмиграции я поняла, что буду писать, – то есть не умру, что одно и то же.


Я слышала, что роман «На солнечной стороне улицы» воспринимается читателями как моя автобиография. Конечно, это иллюзия; хотя для писателя иллюзия – вполне прочный материал, выдерживающий многотонный вес.

Автор часто пользуется прикрытием, маской с собственным именем и внешностью – это даёт выход более доверительной, более открытой интонации и сокращает расстояние между читателем и книгой. Этот роман – сплав вымысла, собственной памяти, собственной и чужой боли, рассказов близких и друзей. Сплав мыслей, чувств, воспоминаний и образов, любви и ненависти… Иллюзия. Но ни в коем случае не фотография.

Главные героини романа – художница Вера Щеглова и её мать Катя – ничего общего с моей жизнью не имеют, это вымышленные фигуры. Вообще, в моих книгах гораздо больше вымысла и больше «отвлечённого» «чужого» материала, чем кажется на первый взгляд. Моя скромная биография никак не могла бы вместить жизни героев всех моих книг. Профессия писателя предполагает, конечно, личное включение – на уровне наблюдений и каких-то кусочков собственного опыта. Но писательское воображение – куда более изощрённая и многослойная материя, чем принято считать. Факты, эпизоды и сцены, лично прожитые автором в жизни, в прозе всегда преображаются, порой до неузнаваемости. Для меня, как для любого писателя, и воспоминания в первую очередь – материал, который можно вывернуть наизнанку, вытянуть из него любую нить, вычленить любой образ, характер или ситуацию; перелицевать, перекроить и сшить совсем иную жилетку. Это наш драгоценный багаж, «праздник, который всегда с тобой»… – или наказание, не отменимое ни совестью, ни памятью, ни ночным забытьём. Да и как можно «не вспоминать»? Это не в наших силах…

«…Навязчивый образ, который всплывал у меня при чтении этой вашей книги, я бы назвал кинематографическим, – писал мне Рафаил Нудельман, блистательный переводчик Станислава Лема, Меира Шалева, Агнона… – На экране – карта огромного города. Она превращается в картины проплывающих улиц, переулков, зданий и площадей… Но вот одна из картин укрупняется, объектив словно въезжает всё глубже и глубже, на экране уже только одна клеточка этого города – какой-то двор, какой-то дом, чье-то лицо. Оказывается, роман – об этой клеточке. Приблизившись, она становится местом жизни героев, местом сюжета. И вдруг объектив начинает отъезжать, всё стремительней, вот уже и город стянулся в клетку, в точку, и внезапно мы видим, что эта точка – в глазу человека, автора. Затем и сам автор оказывается всего лишь изображением в крохотной клеточке своего мозга, в которой, в свою очередь, проявляется лицо героини. И тогда мы спрашиваем, вслед за вами – кто же о ком пишет? И кто кого придумывает? Это литература придумывает жизнь или жизнь придумывает себя в виде литературы? Где этот город, эти герои, эта «реальность» – в реальности или творится в момент её придумывания? И куда они все исчезают (включая автора), «когда доплывут»?

Пейзаж и окружение, конечно же, меняют писателя, как меняют его годы, переезды, новая любовь, новые члены семьи… Его меняет даже направление ветра! Ведь кто такой писатель? – взрослеющий или стареющий организм, склонный к чудовищной рефлексии; психически хрупкое и мнительное создание. Труд его тяжек, долог и согбен – что-то вроде сбора хлопка. Мучительное занятие – писание книг; всё равно что любить кого-то долгой безысходной любовью. И потому писатель дважды испытывает любовные страдания – в жизни и в книге, – вдвое больше, чем другие, обычные люди. И все его переживания, недомогания, радости и боли – всё выливается на бумагу. Кажется, Л. Толстой говорил, что не может писать, когда у него болит живот.

Когда в очередном интервью меня спрашивают, какое место занимает литература в иерархии дел и обязанностей, которыми мне приходится заниматься в жизни, я отвечаю: примерно то же место, что печень в организме. Это тот самый случай, когда патологоанатом говорит на вскрытии: «Жаль, у больного было такое здоровое сердце. Мог бы жить и жить».

Если бы не литература, я бы могла отлично жить, была бы лёгким общительным человеком, прекрасной хозяйкой, заботливой женой и терпеливой матерью. Можно ещё присмотреть себе хобби, какое-нибудь увлекательное занятие: шитьё, вязание, макраме, составление икебан или что там ещё…

Печень не позволяет.


Словом, писатель подвержен чему угодно. Например, страху. А уж в буйном и знойном городе моего детства и отрочества страхов – больших и маленьких – было предостаточно.

Каждый год по весне в Ташкент стекалась криминальная шваль со всей огромной страны.

Преодоление страха

Лето, каникулы, мне лет девять, может, десять…

Сейчас уже не помню точно, как это начиналось, с чего поползли эти слухи. СМИ тогда работали иначе, журналисты ревностно служили советской власти и держали рты на замке, а Интернет был уделом далёкого будущего.

Сначала глухой разговор на лестничной клетке у мамы с соседкой, чей муж возил начальника следственного отдела уголовного розыска: «Убийца, маньяк, уже несколько случаев… охотится на детей… Держите Динку дома, Ритсанна, чё она у вас вечно по бахчам шатается, больно вольная!»

Сначала просто холодок пробегал по хребту – надо же, убийца! Даже интересно! Но ведь это не про меня, это про кого-то там? Чепуха, наверное… Потом уже во дворе все заговорили разом – и кумушки у подъездов, и друзья-приятели. У кого-то братан был «мильтон», рассказывал – ужасы такие! Кровь стынет. Настоящий маньяк, животы жертвам разрезает, кишки по деревьям развешивает… как в театре. Такой артист. И поймать не могут. Страх!

Поскольку, по моему убеждению, писателями не становятся, а таки рождаются (если не с готовым собранием сочинений, то уж со жгучим врождённым воображением – точно), моё личное воображение было запущено этими слухами, обрывками фраз и сплетнями на полную катушку. Картины – мерзкие, леденящие – вспыхивали в моей голове в ужасающих подробностях, никогда мною не виданных, никакими фильмами не спровоцированных. И чем дальше, тем пуще и ярче: и звуковая аранжировка соответствующая. То ещё крутилось кино…

Холодная змея шевелилась в животе, поднимала голову и жалила сердце. С наступлением сумерек, какая бы игра ни была в разгаре, я шмыгала в свой подъезд, озираясь, взлетала на два этажа и бешено колотила кулаком в нашу дверь с чувством, что за моей спиной стоит убийца, артист… тянет руки с ножом, сейчас отрежет голову!!!

Скоро я вовсе перестала выходить на улицу. Облюбовала в большой комнате наш старый цветастый диван и сидела на нём, подобрав ноги, с утра до ночи. Меня сотрясал нутряной лихорадочный страх…

Нынешние родители наверняка углядели бы в своём ребёнке это странное состояние и поволокли к психологу. В моём детстве всё было проще: «Чего ты бездельничаешь? Ну, возьми книжку почитай… или порисуй. Не утомилась в стенку глядеть?» Так проходили дни – летние, прекрасные, виноградно-арбузно-дынные. Соседние бахчи ломились от урожая. Сторожа там были ленивые старики, добыча практически ожидала тебя, звала: сорви меня, расколи камнем мою полосатую шкуру, впивайся всеми зубами, языком в мою сочную сахарную плоть!.. Я сидела на диване, обняв колени, и гоняла в истощённом мозгу леденящие картины кровавых ужасов.

Тут заболела ангиной моя младшая сестра. Ангина – это было понятно, температура – дело опасное. В таких случаях на дом вызывался детский доктор Садык Абдуллаевич. Я не знаю, каким врачом он был, но симпатичнейшим был дядькой, толстяком со смешным акцентом. Заболевших пациентов объезжал на своём стареньком синем «москвиче».

Доктор приехал, вымыл руки и, проходя мимо меня в детскую, где лежала сестра, подмигнул. «Драсссь» – прошелестела я.

Посидев у сестрёнки, выписав рецепт и побалагурив с мамой, Садык Абдуллаевич вышел, двинулся мимо меня в прихожую, но остановился. Сказал:

«Первий раз жизня вижю Динкя сидет, а не пригат-скакат. Пачему сидишь?»

«Да что-то она который день уже куксится, – сказала мама. – Кто-то во дворе испугал, что ли. Там бабки на лавочках чешут языками почём зря, ужасы придумывают».

Я молчала, уставившись в пол. Ледяная змея ворочалась в животе и жалила, жалила нутро…

Садык Абдуллаевич шагнул ко мне, пощупал мой лоб, помолчал. Потом сказал маме:

«Рита-хон… Можна я Динкя заберу? Немножкя гулят будем. Сейчас кишлак едем недалеко, племянник женца… Музыка там, карнай-сурнай, шашлик-пилов… детишкя много бегает… Весёлий ден будыт».

«Да, конечно, – сказала мама, – забирайте её с моих глаз, Садык Абдуллаевич».

Он крепко взял меня за руку, стащил с дивана, и мы пошли. И пока шли к машине, пока я усаживалась рядом, пока выезжали по нашим улочкам, мне становилось не то что легче, но словно приоткрылась какая-то форточка в мозгу и туда стал просачиваться свежий воздух. Я молчала, а Садык Абдуллаевич говорил, говорил со своим смешным акцентом – что вот племянник Джума пришёл из армии и приспичило ему жениться, слава богу… Садык-ака и сам был фронтовиком, однажды приходил к нам в школу на День Победы. Я помнила даже, что у него такой же орден, как у моего дяди Яши: «Славы» второй степени.

«За бараном только заедем», – сказал он, и мы поехали в его родную махаллю, где нас дожидался свадебный баран. Для того чтобы тот поместился в машину, из «москвича» вынули заднее сиденье, и баран поехал с нами. У него был надменный патрицианский профиль, у того барана.

«Его убьют? – спросила я и… вдруг заплакала. – Его заре-е-ежут?!»

«Ти щто?! Его после свадба продадут на другой свадба…»

«Зачем?!»

«Обичай… – он руками развёл и снова схватился за руль. – Подарка нужен. Резат будут молодой барашкя, мягкий-сочьний. Этот просто генерал, да? Баран-генерал. Ездыт со свадба на свадба туда-сюда…»

«А… зачем?» – Я подумала: может, это такой узбекский обычай, которого я не знаю, когда свадебный баран просто ездит по свадьбам на машине, как маршал, принимающий парад.

«Да не… Адын раз барашкя не резали, он рос-рос и вирос. Тепер он красивий, толстий. Хароши подарок, плохой еда… Ехай спокойний, плакыт не надо».

И мы ехали, ехали… Не так уж и близко оказался этот кишлак, где праздновали свадьбу. Солнце стояло ещё высоко, листья тополей золотились вдоль ухабистой дороги, в открытое окно «москвича» бил травный ветер предгорья. А баран сзади топтался и вздыхал, и пах терпким сельским запахом. Мне становилось всё легче – мы ведь уезжали от страшного города, где лютовал убийца, ужасный мясник… Артист. Мы ехали туда, где не было беды, где нас ждал никох-туй, свадебное торжество.

Подъехали наконец…

Издалека уже, со двора и соседнего с ним пустыря, где длинными дорожками расставлялись столы, где в огромных казанах уже готовилась еда, неслась пронзительная музыка трёх сурнаев и россыпь дойры – бубна, у которого по ободу прикреплены 60 металлических колец, так что музыкант и ритм отбивает, и потряхивает его, рассыпая вокруг серебряный рокот. Вокруг народу было до черта, – уже в дом привезли невесту! – бегали-суетились женщины и важно расхаживали мужчины в шёлковых полосатых чапанах. И пахло издалека, так упоительно пахло, что у меня, с утра ничего не жравшей, сводило живот. Садык Абдуллаевич, конечно, сразу про меня забыл, но успел передать меня какой-то своей не то внучатой племяннице, не то подруге троюродной внучки… А дальше всё закрутилось, меня потащили, сунули в руку кусок лепёшки, тарелку с пловом, усадили во дворе на супу, всю в цветастых подушках и курпачах.

Я всё забыла – вокруг столько было ребятни, столько оглушительной пронзительной музыки, грома, вкусноты, чумового веселья! Помню только, как жонглировал горящими головнями голый по пояс, блестящий от пота, бритый наголо богатырь, как танцевали по кругу мужчины в чапанах, препоясанных платками, и как накладывал баранину на тарелки армейский друг жениха Ашот, у которого под закатанным рукавом рубашки синела татуировка: «Не забуду брата Сирожу, что пропал через бабу».

Потом спустился вечер, и над горным кишлаком со всей роскошью его запахов – травы, деревьев, погасшего очага, тёплого хлеба – распростёрся черно-синий шёлковый океан, полный щедрых огней. Горячий свет доплескивал с неба на землю; такие крупные звёзды жарили в вышине, каких я в городе никогда не видела. Я нашла пылающий Орион, Большую Медведицу с её незаконченной геометрией; целую бурю завихрений из серебряной пыли, острые игольчатые пригоршни небесного бисера. Всё двигалось, дышало, подмигивало… Здесь невозможно было соскучиться!

В город мы, конечно, в этот вечер не вернулись.

На ночь меня забрали на женскую половину дома, и я впервые за многие дни уснула как убитая под горячим боком чьей-то двоюродной сестры или троюродной племянницы.

И что-то произошло с моим страхом за эту ночь. Он не то чтобы исчез, но как-то растопился от присутствия людей и простой искренней радости. Страх отдалился и притупился. И когда ближе к полудню мы с Садыком Абдуллаевичем, вновь накормленные до отвала, сели в запылённый «москвич» и тронулись в обратный путь, я уже могла говорить. Могла рассказать – что со мной происходит. Садык Абдуллаевич молча слушал, глядя перед собой на дорогу.

«Его поймают?» – спросила я.

«Поймают… – ответил он, забыв перейти с узбекского на русский. – Или он уйдёт из нашего города».

«Как – уйдёт?! – воскликнула я. – Значит, поедет убивать в какой-то другой город?!»

Садык Абдуллаевич повернулся и внимательно на меня посмотрел.

«Его, конечно, поймают… – повторил он, как сейчас понимаю, для моего успокоения. – Но ты должна знать, что в мире много зла. Просто знать это. Добра много. И зла много… Надо просто жить, понимая это».

А вскоре начался новый учебный год, и… я как-то не вспомню конца этой истории: может, и поймали убийцу, а может, он и правда улизнул в другие места, ибо зло свободно перемещается по земле и приобретает разные обличья. Надо просто жить, понимая это…

После романа…

Закончив книгу, ты сбрасываешь её, как старую надоевшую шкуру.

Отработанные темы и образы романа, связанные с ним мысли тебя уже не волнуют. Книга вышла, затвердела в некоем вневременном пространстве, и писателя даже раздражает, когда кто-то пытается вернуть мир завершённой книги в сферу его внимания.

После выхода романа «На солнечной стороне улицы» многие ташкентцы стали присылать мне свои воспоминания, замечания, размышления о родном городе. Это роман встряхнул их, встрепенул, обновил ощущения важности собственной жизни, драгоценности собственных воспоминаний.

Не могу передать, как это меня раздражало. Я писала этот роман двадцать шесть лет, с перерывами, – и отныне ташкентская тема меня не только не интересовала, но страшно мешала, ибо в то время я уже обдумывала и начинала писать роман «Почерк Леонардо», в котором меня ждали Киев, Монреаль и Франкфурт, провидчество, оптика, зеркальные фокусы, иллюзионы, мотоциклы и цирк – целая вселенная другого романа, новые ошеломительные миры, и каждый требовал целиком всей моей жизни, памяти, времени и напряжённой работы воображения.

Но у читателей моего «ташкентского» романа только начался охотничий сезон, и они жаждали ПРАВДЫ. Они рисовали планы улиц, присылали ценные поправки с указаниями, до какого года на самом деле пятый трамвай шёл по улице Жуковской. Они донимали меня воспоминаниями о своём родном городе, о великом Городе их детства и юности, о Городе великого братства белых колонизаторов

«Вы многое верно подметили, – писал мне какой-нибудь Мотель Эльевич, ныне проживающий в Майами, – но я хотел бы поправить вас в том, что касается крупных предприятий текстильной промышленности, где я проработал сорок лет заведующим отдела ОТК».

Я, уроженка Ташкента, человек вежливый, особенно к своим читателям, терпеливо отвечала на их письма, писала и писала благодарности и всякую ничего не значащую хрень. Хотя сказать мне хотелось только одно: «Дорогие земляки, оставьте меня в покое со своими воспоминаниями о ташкентских горлинках, которые так по-особенному ворковали на рассвете! Сейчас мне плевать, куда шёл третий или пятый трамвай и заворачивал ли он на улицу Маломирабатскую! Сейчас меня интересует совсем другое!»

Время наносит свои отметины и шрамы…

…не только на наши лица и тела, но и на облики наших родных городов. Хотя верно и то, что с Ташкентом произошла метаморфоза кардинальная: распался Советский Союз, который объединял – плохо ли, хорошо ли – народы, живущие во всех подвластных ему республиках. В империи, любой, самое важное, чтобы даже в глухой провинции у моря народы жили мирно, платя кесарю его дань. Мы жили мирно, мы платили исправно…

Когда Союз покатился в тартарары, распались и человеческие, и житейские связи, вообще «распалась связь времён». Недавно, спустя много лет, я побывала в Ташкенте. Очень чистый зелёный город с прекрасно благоустроенными и полностью перестроенными базарами. Там и тут возвышались великолепные, облицованные мрамором не знакомые мне здания. И никакой благословенной пестроты лиц, ни гортанной радости множества акцентов в гуле уличной толпы, ни блаженной расслабленности, воли сообщества людей, живущих вдали от жёсткой руки столичных властей. И горлинок за окнами роскошного отеля я не услышала на рассвете. Я написала тот роман, и мой Ташкент, как затонувшая Атлантида, ушёл на дно моей памяти и там пребывает в лучах ослепительного солнца.


«Из дому надо выходить с запасом тепла…» – говорит одна из героинь моего романа. И чуть ли не в каждом интервью, посвящённом этой книге, звучала эта фраза, поднятая на вершину афористическую.

Афоризмы – это изюм литературы. Они высушиваются от лишней влаги и доводятся до кондиции самой биографией писателя. Они не только многажды обдуманы, но даже порядок слов в них трижды заменён и вновь возвращён на место. Авторский афоризм – золотой запас творчества. А выглядит – как тот самый экспромт, о котором Пушкин говорил, что он должен быть тщательно продуман.

На самом деле те самые слова пробурчала в телефонную трубку мой консерваторский профессор Галина Николаевна Дубровская. Вот уж фигура была – одинокая, странная, диковатая и суровая! Я боялась её почти так же, как боялась отца. Ученица Владимира Софроницкого, она передавала нам принципы и стиль пианистического мастерства не московской, а ленинградской школы. Тощая, высохшая, морщинистая, с цигаркой в уголке рта, вечная старая дева, посвятившая себя Музыке и ученикам, – она не понимала и не принимала ни единой причины, чем-то мешающей Учёбе.

С содроганием вспоминаю случай, который давно уже не пересказываю никому, но время от времени вижу во сне с пугающей ясностью.


Мой сын родился тридцатого июня, а годовой экзамен за второй курс консерватории был назначен на двадцать шестое июня. Годовой экзамен – это не бирюльки, штука серьёзная, программа обширная и обязательная: полифоническое произведение, крупная форма (концерт или соната), технически сложные этюд и пьеса. Я дохаживала, вернее, переваливалась уткой последние дни до родов и уже не чаяла сдать оба этих экзамена, по крайней мере, освободиться от брюха, которое не давало приблизиться к клавиатуре. В один из поздних вечеров незадолго до экзамена – я уже собиралась ложиться, – раздался звонок телефона.

«Прибегай немедленно! – услышала я прокуренный голос моего личного дракона. – Мне удалось захватить зал на репетицию. Живо!»

За актовым залом накануне экзаменов охотились (для генеральных прогонов программы) все преподаватели и студенты. Но никому, кроме Дубровской, не пришло бы в голову назначить репетицию на двенадцать ночи. Не говоря уже о том, что «прибежать» я никак не могла, могла с грехом пополам притащить своё брюхо.

«Галина Николаевна… – умоляюще пробормотала я, – только из душа… у меня волосы мокрые».

«Что за чушь! – взревела она на том конце провода и шумно выдохнула папиросный дым. – Хватит болтать, обмотай полотенцем голову и живо сюда, время пошло!»

И я обмотала голову полотенцем и пошла, вернее, потащилась через тёмный Алайский, с его заколоченными на ночь лавками и страшными пустыми рядами, влача по ночным переулкам и тупикам своё девятимесячное брюхо, стуча зубами от страха – навстречу смерти, ибо, как и многие первородящие, была уверена, что умру от родов.

Так вот, перед тем как опустить трубку на рычаг, мой профессор, дьявол её побери, веля одеться потеплее, произнесла ту самую руководящую фразу: «Из дому надо выходить с запасом тепла!»

…ту самую фразу, которая спустя тридцать лет была извлечена из пыльной кладовки памяти, отчищена, проветрена, подштопана там, где её побила моль; осветлена и окроплена грустью и нежностью (обычные писательские манипуляции в приготовлении фирменных блюд) – и оказалась весьма и весьма уместной в романе.

А теперь выясним отношения

Первое, что я помню в своей жизни: виноградная беседка во дворе бабушкиного дома. Видимо, я лежала там на кровати и смотрела вверх, откуда сквозь узор виноградных листьев прыскали фиолетовые снопы солнечного света. Тяжёлые чёрные грозди винограда свисали с глубины синего неба. Я в этом выросла, и ослепительность летнего дня была для меня столь же естественна, как для жителя Чукотки – снежный наст на дорогах. Но от приезжих людей много раз слышала о впечатлении, производимом лавиной этого света, благословенной истомой летней жары, неохватных курганов арбузов и дынь, источавших пряные запахи Востока.

Дети Юга, мы по-настоящему знаем толк в понятии «свет», потому что светом с детства насыщено наше зрение, кровь и воображение.

Я слегка теряюсь, когда меня спрашивают о Родине, подразумевая Россию. Не то чтобы в этом вопросе я чуралась высоких слов. В современном мире все где-то родились, и не обязательно там, где пригодились, а мир так изменчив, границы так ненадёжны и взрывоопасны. Казалось бы, пора и подготовиться, выстроить свой ответ, привести какую-нибудь убедительную цитату. Что-нибудь такое:

«Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал её никогда» (Марек Хласко).

На страницу:
5 из 7